ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– А потому, что сам из таковских, – прищурился о. Пётр и зашептал ему на ухо: – Хоть и простой мужик, а, благодарение Богу, ум здравый имею и сердце неповреждённое. Так вот, на порядки-то здешние глядючи, мятежом распаляюсь неутолимым, терзаюсь, мучаюсь, – уйти бы от греха, а вот не могу. Кажется, давно бы привыкнуть пора, а как арестанта увижу, да ещё вот в этих железных рукавичках, – так во мне всё и закипит, разбушуется: создание Божие, не иначе к свободе рождённое, человека видеть в цепях – несносно сие, возмутительно!
«Не инквизитор из Шиллера, а сам Шиллер!» – всё больше удивлялся Голицын.
– Отец Пётр, я очень виноват перед вами, простите меня, – сказал и протянул ему руку.
Тот крепко сжал её и вдруг покраснел, замигал, всхлипнул и бросился к нему на шею.
– Валерьян Михайлович, родной, дорогой, голубчик, только не гоните: авось на что-нибудь и я сгожусь, вот ужо сами увидите! – обнимал и целовал его с нежностью. – А что, мой друг, у исповеди и святого причастия давно не бывали? – прибавил как будто некстати, но Голицыну показалось, что это и есть главное, за чем он пришёл.
Освободившись из его объятий, он опять, как давеча, посмотрел на него в упор: те же маленькие, под нависшими веками, треугольные щёлки глаз с выражением двойственным: простота и хитрость. Сколько ни вглядывался, не мог решить – очень хитёр или очень прост.
– Давно, – ответил нехотя.
– А сейчас не желаете?
– Нет, не желаю.
«По русским законам духовник обязан доносить о злоумышлениях против высочайших особ, открываемых на исповеди», – вспомнилось Голицыну.
О. Пётр как будто хотел ещё о чём-то спросить, но вдруг замолчал, потупился. Потом встал, заторопился.
– К вашему соседу, князю Оболенскому, тут сейчас, рядом, вот за этою стенкою. Кажется, приятели?
– Приятели.
– Поклон передать?
– Передайте.
Голицыну не понравилось, что о. Пётр с такою лёгкостью сообщает ему то, что нельзя арестанту знать, как будто они уже вступили в сговор.
– Ах, чуть не забыл! – спохватился Мысловский, полез в карман и вынул старый кожаный футляр.
– Очки! – вскрикнул Голицын радостно. – Откуда у вас?
– От господина Фрындина.
– Да ведь отнимут. Одну пару уж отняли.
– Не отнимут: получил для вас разрешение.
Не понравилось и это Голицыну: чересчур с услугами торопится; слишком уверен, что он примет их, не имея чем заплатить.
– Господин Фрындин велел передать, что княгиня Марья Павловна здравствует, на милость Божью уповают крепко и вас просят о том же… Писать сейчас нельзя, – большие строгости; а потом через меня можно будет. – Оглянувшись на дверь, зашептал на ухо: – Всё устроится, ваше сиятельство: и в казематах люди живут. Только не унывайте, духом не падайте. Ну, храни вас Бог! – поднял руку, хотел благословить, но раздумал, ещё раз обнял и вышел.
Голицын уже верил или почти верил, что пытки и казни не будет; радовался, но радость вчерашняя, безоблачно-ясная, – «в пасти Зверя как у Христа за пазухой» – помутилась, как будто осквернилась. Понял, что может быть что-то страшнее, чем пытка и смерть. Пусть о. Пётр препростой и предобрый поп, а для него, Голицына, опаснее всех шпионов и сыщиков.
Фейерверкер Шибаев принёс обед, щи с кашею. Постное масло в каше так дурно пахло, что Голицын взял в рот и не мог проглотить, выплюнул. Ни ножей, ни вилок, только деревянная ложка. «Ничего острого, чтоб не зарезался», – догадался он.
После обеда плац-адъютант Трусов, молодой человек с красивым и наглым лицом, принёс ему картуз табаку с щёгольской, бисерной трубкой.
– Покурить не угодно ли?
– Благодарю вас. Я не курю.
– А разве это не ваше?
– Нет, не моё.
– Извините-с, – усмехнулся Трусов; от этой усмешки лицо его сделалось ещё наглее; учтиво поклонился и вышел.
«Искушение трубкою, после искушения Телом и Кровью Господней», – подумал Голицын с отвращением.
Когда стемнело и зажгли ночник, тараканы по стенам закишели, зашуршали в тишине чуть слышным шорохом.
Верхнее звено в окне оставалось незабелённым; сквозь него чернела узкая полоска неба и мигала звёздочка.
Голицын вспомнил Мариньку. Чтобы не расчувствоваться, начал думать о другом, – как бы дать знак Оболенскому.
Присел на койку, постучал пальцем в стену, приложил ухо – не отвечает. Долго стучал без ответа. Стена была толстая – стук пальца не слышен. Изловчился и постучал тихонько железным болтом наручников и, услыхав ответный стук, обрадовался так, что, забыв часового, застучал, загремел.
Вошёл ефрейтор Ничипоренко с красной, пьяной рожей.
– Ты что это, сукин сын? Аль мешка захотел?
– Какого мешка? – полюбопытствовал Голицын, не оскорблённый, а только удивлённый руганью.
– А вот как посадят, увидишь, – проворчал тот и, уходя, прибавил так убедительно, что Голицын понял, что это не шутка: – А то и выпорют!
Он лёг на койку, обернулся лицом к стене, делая вид, что спит, подождал и, когда всё затихло, опять начал стучать пальцем в стену. Оболенский ответил.
Сперва стучали без счёту, жадно, неутолимо, только бы слышать ответ. Душа к душе рвалась сквозь камень; сердце с сердцем вместе бились: «Ты?» – «Я». – «Ты?» – «Я». Иногда от радости кровь в ушах стучала так, что он уже не слышал ответа и боялся, – не будет. Нет, был.
Потом начали считать удары, то ускорять, то замедлять: изобретали азбуку. Сбивались, путались, приходили в отчаяние, умолкали и опять начинали.
Стуча, Голицын уснул, и всю ночь снилось ему, что стучит.
Дни были так схожи, что он терял счёт времени. Скатывал хлебные шарики и прилеплял к стене в ряд: сколько дней, столько шариков.
Скуки почти не испытывал: было множество маленьких дел. Учился ходить в кандалах. Кружился в тесноте, как зверь в клетке, держась за спинку стула, чтоб не упасть.
Единственный Маринькин платок всё ещё служил ему наволочкой. Жалел его. Учился сморкаться в пальцы: сначала было противно, а потом привык. Заметил, что поутру, когда плевал и сморкался, в носу и во рту – черно от копоти. Лампада коптила, потому что светильня была слишком толстая. Вынул её и разделил на волокна; копоть прекратилась, воздух очистился.
Спал не раздеваясь: ещё не умел, в кандалах, снимать платье. Бельё загрязнилось, блохи заели. Можно было попросить свежего – из дому через Мысловского, но не хотел одолжаться. Долго терпел; наконец возмутился, потребовал белья у Подушкина. Принесли плохо простиранную, непросохшую пару солдатских портков и рубаху из жёсткой дерюги. Надел с наслаждением.
Однажды надымила печь. Открыли дверь в коридор. Странное чувство охватило Голицына, дверь открыта, а выйти нельзя: пустота непроницаема. Сначала было странно, а потом – тяжко, невыносимо. Обрадовался, когда опять заперли дверь.
С Оболенским продолжали перестукиваться, но всё ещё не понимали друг друга, не могли найти азбуки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217