Потом двинулось все щербатыми кругами: хочется удержать одно - нельзя, ушло уже, движется другое, и завод - не завод уже, и Игнат - не Игнат, и дня нет.
Это слышала когда-то Анна и раньше; земля расступалась, точно открывалась крышка органа, поднялась откуда-то туча звуков, повисла над Анной, - и день пропал. Звуки были - лица, слепые и зрячие, звуки были ладони, белые и черные, тонкие, не знавшие труда, и широкие, в мозолях; и ноги, по всем дорогам и без дорог без отдыха мерявшие землю, - тоже были звуки. И все подымалось, падало, струилось, строилось, рушилось, и чей-то детский голосок в душе (появлялся вдруг там такой тонкий-тонкий) перекрикивал все звуки: "Мама! Это зачем?"
Облило душу болью. Все было - боль и брызгало в Анну теми же горячими каплями, которые рдели сейчас на траве. Тонкий детский голосок рос в ней от этих капель, как полевой цветок от ночной росы. В звуках органа земного была торопливая, упругая, гибкая сила творящих. Все они двигались куда-то кругами, но останавливал их детский голосок: кричал, - и размягчалась упругость. И свет какой-то полз не от солнца, а от него; какой-то теплый, ни на что кругом не похожий свет вычертил на земле тело Игната, и опять стал детским испуганным голоском, и спросил ее: "Мама! Это зачем?"...
От дома подошел, спеша, Ознобишин, заглянул в глаза Анне, как девочку, бережно взял ее на руки, все еще стоявшую на коленях, и понес в дом.
IV
Увезли Игната в больницу в город, и настал вечер, а Анна сидела в спальне на своей кровати, белая, безжизненно бросив вдоль колен руки. Окна были отворены, густо пахло сиренью и левкоями, и слышно было, как на заводе, точно ничего не случилось там, стучали звонко топоры, кончая день.
- Это просто несчастный случай, - говорил Ознобишин Анне. - Видишь ли, поспорили, и Игнат не осилил... Сорок кирпичей... Все носят, даже больше носят. Виноват еще Фома Иваныч: нужно было заделать пролеты с боков. Не досмотрел, говорит... Может быть, он поправится.
- Кровь! - вздрогнув, сказала Анна.
- Может быть, поправится: он молодой, еще растет...
- Кровь! - повторила Анна и добавила вдруг: - Мы не будем кончать завода.
- Нельзя, - его должны будут кончить, - пожал плечами Ознобишин.
- Я не хочу!
- Нельзя.
- Хорошо, пусть один только остов - одни стены... и крышу... И пусть не ставят машин.
- Поставят, - сказал Ознобишин.
- Нет-нет!! - почти крикнула Анна. - Я не хочу!
- Значит, ты знаешь, зачем мы строим завод? - спросил Ознобишин.
- Знаю, - тихо ответила Анна.
И замолчал Ознобишин. Он тоже знал, что кровь Игната была не на лебеде около завода, а здесь, в душе Анны, что это в ней светилось какое-то случайно вспыхнувшее белое пятно, и вот теперь его заволокло кровью. От этого в нем самом болезненно сжалось сердце, почудилась ржавая соль крови во рту, и что-то привычно сухое, размягчаясь, начало колыхаться.
И почему-то вспомнил он о столетнем: вот лежит сейчас в своей комнате столетний, который все забыл. Но, может быть, живет он какою-то своею страшной, все видящей и знающей жизнью, и, может быть, если войти к нему сейчас в комнату, он повернет голову, взглянет и ободряюще улыбнется.
И с таким же странным, немного робким чувством, с каким он шел в детстве по кладбищу, Ознобишин незаметно оставил Анну и по пустым длинным комнатам пошел к нему, осторожно ступая на носки и бережно неся высокое тело. Мимо окон, мимо густого запаха сирени, мимо плотневших сумерек дошел до его двери, такой же широкой и задумчивой, как все двери в доме, и стал: зачем было идти к столетнему? Но некуда было больше идти, ни в этом доме, ни около завода, ни в усадьбе.
Ознобишин тихо отворил двери. Пробиваясь сквозь сумерки, уже горела золотою точкой лампадка. От этого в комнате было все слоисто-синее, как дым от кадила. И проступил старик: сначала череп - голый и огромный, потом изгиб поднятых колен, потом свисшая правая рука и только после всего маленькое вдавленное лицо со скомканными временем чертами. Долго силился разглядеть его глаза Ознобишин. Встретился, наконец, с ними. Глядели на него оскорбительно спокойно, и как-то жутко ему стало вдруг: такие они были пустые, странные, мертвые в живом. Поглядели на него с минуту совершенно неподвижно, и потом так же пусто стали глядеть мимо него, в двери. Потом повернулась голова и на высокой подушке стала вровень с коленями. Синели сумерки, и золотела, потрескивая, лампадка. Ознобишин передернул ноздрями от обступившего его запаха тела столетнего и вышел.
Но когда пришел он к Анне, тогда сумерки стали еще гуще, и левкои слышнее, и жуткая тишина комнат отчетливей, - и потому сказал он ей весело:
- Заходил сейчас туда, - он качнул головою к комнате столетнего, странно: посмотрел на меня и улыбнулся.
- Как? - вся оживилась Анна.
- Так как-то... ласково улыбнулся... странно! - И, сам улыбаясь, Ознобишин пожал плечами.
- Пойдем к нему! - вдруг заспешив, поднялась Анна, провела рукой по волосам, быстро поправила платок на шее. - Пойдем сейчас!.. Или... Я одна... - Пошла было, но оглянулась на него и добавила неуверенно: - Нет, вместе пойдем.
И опять стал в дверях столетнего Ознобишин и на этот раз еще настойчивей, ощущая подле себя ищущую душу Анны, ждал: вот улыбнется столетний.
Но так же золотела лампадка и выплывал из синевы гладкий череп, а столетний так же смотрел на них обоих пустыми глазами, только Анне почудилось что-то в его лице, и она шепнула Ознобишину радостно:
- Я видела!.. Он и мне улыбнулся!.. А ты видел?
И Ознобишин ответил облегченно:
- Как же не видеть? - видел.
А голова столетнего уже повернулась, как и прежде, и тупо уперлась в потолок вровень с коленями.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
I
Струилась земля на горизонте, широко отовсюду вливаясь в небо. Это были их брачные дни, дни июля, и только затем и поднималось солнце, чтобы могли они целиком во всю ширь отдаваться друг другу при его свете. О, нужно было зорко следить солнцу, чтобы не было земли неневестной ни на один муравьиный шаг!
От яркой сурепицы, от донника, шалфея и кашки медово-сочен был воздух, как-то непроходимо густ и сочен, и млеющие дали, видные и невидные ясно, были сотканы из одних только запахов, ставших красками, и красок, которые пели.
Душно цвели хлеба. Нахлынули к межам и дорогам и, нагнувши головы с разбега, ребячливо глядели, серебристо смеялись и толкали друг друга в жаркой тесноте. В каждом колосе справлялся праздник любви открытой и ясной, и там, где-то под ногами, какие-то темные недра тоже дрожали от нерассказанного счастья воспоминаний и надежд. Это они и теснились сквозь трубочки трав взглянуть на солнце, на праздник жизни кругом, как древние старухи, выползающие к причастию в церковь из темных изб.
Рожь выгнало уже камыш-камышом, сизые овсы кудряво колосились, лен убрался в голубенькие платочки, и на гречиху начала летать пчела.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Это слышала когда-то Анна и раньше; земля расступалась, точно открывалась крышка органа, поднялась откуда-то туча звуков, повисла над Анной, - и день пропал. Звуки были - лица, слепые и зрячие, звуки были ладони, белые и черные, тонкие, не знавшие труда, и широкие, в мозолях; и ноги, по всем дорогам и без дорог без отдыха мерявшие землю, - тоже были звуки. И все подымалось, падало, струилось, строилось, рушилось, и чей-то детский голосок в душе (появлялся вдруг там такой тонкий-тонкий) перекрикивал все звуки: "Мама! Это зачем?"
Облило душу болью. Все было - боль и брызгало в Анну теми же горячими каплями, которые рдели сейчас на траве. Тонкий детский голосок рос в ней от этих капель, как полевой цветок от ночной росы. В звуках органа земного была торопливая, упругая, гибкая сила творящих. Все они двигались куда-то кругами, но останавливал их детский голосок: кричал, - и размягчалась упругость. И свет какой-то полз не от солнца, а от него; какой-то теплый, ни на что кругом не похожий свет вычертил на земле тело Игната, и опять стал детским испуганным голоском, и спросил ее: "Мама! Это зачем?"...
От дома подошел, спеша, Ознобишин, заглянул в глаза Анне, как девочку, бережно взял ее на руки, все еще стоявшую на коленях, и понес в дом.
IV
Увезли Игната в больницу в город, и настал вечер, а Анна сидела в спальне на своей кровати, белая, безжизненно бросив вдоль колен руки. Окна были отворены, густо пахло сиренью и левкоями, и слышно было, как на заводе, точно ничего не случилось там, стучали звонко топоры, кончая день.
- Это просто несчастный случай, - говорил Ознобишин Анне. - Видишь ли, поспорили, и Игнат не осилил... Сорок кирпичей... Все носят, даже больше носят. Виноват еще Фома Иваныч: нужно было заделать пролеты с боков. Не досмотрел, говорит... Может быть, он поправится.
- Кровь! - вздрогнув, сказала Анна.
- Может быть, поправится: он молодой, еще растет...
- Кровь! - повторила Анна и добавила вдруг: - Мы не будем кончать завода.
- Нельзя, - его должны будут кончить, - пожал плечами Ознобишин.
- Я не хочу!
- Нельзя.
- Хорошо, пусть один только остов - одни стены... и крышу... И пусть не ставят машин.
- Поставят, - сказал Ознобишин.
- Нет-нет!! - почти крикнула Анна. - Я не хочу!
- Значит, ты знаешь, зачем мы строим завод? - спросил Ознобишин.
- Знаю, - тихо ответила Анна.
И замолчал Ознобишин. Он тоже знал, что кровь Игната была не на лебеде около завода, а здесь, в душе Анны, что это в ней светилось какое-то случайно вспыхнувшее белое пятно, и вот теперь его заволокло кровью. От этого в нем самом болезненно сжалось сердце, почудилась ржавая соль крови во рту, и что-то привычно сухое, размягчаясь, начало колыхаться.
И почему-то вспомнил он о столетнем: вот лежит сейчас в своей комнате столетний, который все забыл. Но, может быть, живет он какою-то своею страшной, все видящей и знающей жизнью, и, может быть, если войти к нему сейчас в комнату, он повернет голову, взглянет и ободряюще улыбнется.
И с таким же странным, немного робким чувством, с каким он шел в детстве по кладбищу, Ознобишин незаметно оставил Анну и по пустым длинным комнатам пошел к нему, осторожно ступая на носки и бережно неся высокое тело. Мимо окон, мимо густого запаха сирени, мимо плотневших сумерек дошел до его двери, такой же широкой и задумчивой, как все двери в доме, и стал: зачем было идти к столетнему? Но некуда было больше идти, ни в этом доме, ни около завода, ни в усадьбе.
Ознобишин тихо отворил двери. Пробиваясь сквозь сумерки, уже горела золотою точкой лампадка. От этого в комнате было все слоисто-синее, как дым от кадила. И проступил старик: сначала череп - голый и огромный, потом изгиб поднятых колен, потом свисшая правая рука и только после всего маленькое вдавленное лицо со скомканными временем чертами. Долго силился разглядеть его глаза Ознобишин. Встретился, наконец, с ними. Глядели на него оскорбительно спокойно, и как-то жутко ему стало вдруг: такие они были пустые, странные, мертвые в живом. Поглядели на него с минуту совершенно неподвижно, и потом так же пусто стали глядеть мимо него, в двери. Потом повернулась голова и на высокой подушке стала вровень с коленями. Синели сумерки, и золотела, потрескивая, лампадка. Ознобишин передернул ноздрями от обступившего его запаха тела столетнего и вышел.
Но когда пришел он к Анне, тогда сумерки стали еще гуще, и левкои слышнее, и жуткая тишина комнат отчетливей, - и потому сказал он ей весело:
- Заходил сейчас туда, - он качнул головою к комнате столетнего, странно: посмотрел на меня и улыбнулся.
- Как? - вся оживилась Анна.
- Так как-то... ласково улыбнулся... странно! - И, сам улыбаясь, Ознобишин пожал плечами.
- Пойдем к нему! - вдруг заспешив, поднялась Анна, провела рукой по волосам, быстро поправила платок на шее. - Пойдем сейчас!.. Или... Я одна... - Пошла было, но оглянулась на него и добавила неуверенно: - Нет, вместе пойдем.
И опять стал в дверях столетнего Ознобишин и на этот раз еще настойчивей, ощущая подле себя ищущую душу Анны, ждал: вот улыбнется столетний.
Но так же золотела лампадка и выплывал из синевы гладкий череп, а столетний так же смотрел на них обоих пустыми глазами, только Анне почудилось что-то в его лице, и она шепнула Ознобишину радостно:
- Я видела!.. Он и мне улыбнулся!.. А ты видел?
И Ознобишин ответил облегченно:
- Как же не видеть? - видел.
А голова столетнего уже повернулась, как и прежде, и тупо уперлась в потолок вровень с коленями.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
I
Струилась земля на горизонте, широко отовсюду вливаясь в небо. Это были их брачные дни, дни июля, и только затем и поднималось солнце, чтобы могли они целиком во всю ширь отдаваться друг другу при его свете. О, нужно было зорко следить солнцу, чтобы не было земли неневестной ни на один муравьиный шаг!
От яркой сурепицы, от донника, шалфея и кашки медово-сочен был воздух, как-то непроходимо густ и сочен, и млеющие дали, видные и невидные ясно, были сотканы из одних только запахов, ставших красками, и красок, которые пели.
Душно цвели хлеба. Нахлынули к межам и дорогам и, нагнувши головы с разбега, ребячливо глядели, серебристо смеялись и толкали друг друга в жаркой тесноте. В каждом колосе справлялся праздник любви открытой и ясной, и там, где-то под ногами, какие-то темные недра тоже дрожали от нерассказанного счастья воспоминаний и надежд. Это они и теснились сквозь трубочки трав взглянуть на солнце, на праздник жизни кругом, как древние старухи, выползающие к причастию в церковь из темных изб.
Рожь выгнало уже камыш-камышом, сизые овсы кудряво колосились, лен убрался в голубенькие платочки, и на гречиху начала летать пчела.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29