ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Более того, владевшее умами в прошлом веке либеральное воззрение laisser-faire требовало, чтобы человек отказался даже от естественного стремления возлюбить ближнего своего — сиречь голодающего, лишенного заработка мастера, зачахших от изнурительного труда на фабрике женщин, малолетних, полуголых детей иезавелей, погибавших в рудниках, и худосочных трубочистов. Пренебрегая тем, сколь опасен и губителен для всякого рядового человека этот противоестественный отказ от проявления любви к ближнему (даже в самой умеренной форме, даже к страждущему), первые английские «либералы» громогласно развенчивали эту могучую врожденную потребность души — и не только как препятствующую экономическому прогрессу идею консерваторов, но, еще того хуже, как осквернение рациональной доктрины полного обособления личности , как посягательство на неотъемлемое право беспомощного не ждать помощи ни от кого, кроме самого себя.
Все это было в прошлом, а теперь вас призывали любить все человечество в целом в гармоничном единении со всем мирозданием! Гуманистическое «мы» приобретало безграничную протяженность. Хорошо, будем любить, но как! Ибо самая сильная эмоция, какую может возбуждать ныне «Грех», — это разве что отвращение: он встретит лишь презрительно поднятую бровь, но отнюдь не занесенный карающий меч. А замены для «Греха» найдено не было.
Так в 1914 году в Англии образовалось нечто вроде эмоционального вакуума, и туда, подобно библейскому Великому Потопу, хлынул военный патриотизм. Ибо вторжение в Бельгию как бы снова дало толчок возрождению давно позабытых понятий Добра и Зла — самых мощных побудителей человеческого поведения во все времена. В соответствии с этим в день вторжения в Бельгию каждое замурованное эго получило наконец в Англии возможность порвать свои ложные картезианские узы и в бесноватом упоении погрузиться в давно покинутые сумеречные сферы вновь возникших размежевании.
Результат сказался мгновенно. В то жаркое лето 1914 года мальчик Джереми, прикованный параличом к постели и находившийся на краю могилы, наблюдал отрешенно-ясным взглядом необычайную перемену, происходившую с окружавшими его людьми. Впоследствии он в изумлении рассказал Огастину: он видел , как отец-священник, обычно такой мягкий и добрый, вдруг обернулся хищным, кровожадным зверем, и в речах его мальчик отчетливо услышал лай английской гончей.
Тусклый мир внезапно, словно пейзаж после дождя, снова окрасился в яркие, контрастные цвета, все распалось на четкие противоположности — на высокое благородство или низкую гнусность. И сразу в простодушных умах — да и в умах не столь простодушных тоже — возродилась обновленная могучая фантасмагория «мы — они», столь характерная (думал Джереми) для 1914 года: «Несчастная, замученная Бельгия… Наша храбрая маленькая Сербия, на выручку которой спешит огромный, добрый Русский Медведь…» И противостоящая им тираническая одряхлевшая Австрия плечом к плечу с главным врагом — «Германией, надругавшейся над Бельгией», сбросившей маску, под которой миру открылись черты злейшего и опаснейшего из всех ОНИ!
И само «мы» тоже возрождалось к жизни, ибо стрелка компаса, перестав колебаться, не может указывать одним острием на север, исполнительно не указав при этом другим острием на юг. Если бы война (да, собственно, и другие, менее страшные преступления) призывала только к ненависти, то почему же человеку трудно — а ведь ему поистине бывает трудно — отвергнуть и то и другое: и войну и преступление? Да, конечно, роль магнита, скорее, играет любовь: именно то острие стрелки компаса войны, которое указует на любовь, всегда сумеет притянуть нас к себе, если в мирной жизни мы лишены возможности в достаточной мере удовлетворять эту естественную потребность души. И нет сомнения в том, что одержимость войной, охватившая Британию в 1914 году, питалась не ненавистью, а возрожденной любовью британцев к Британии. Офицеры открыли в себе способность любить свой полк; солдаты — своих офицеров; народ неслуживый — любить и тех и других; под любой военной формой скрывался герой, которого ждала награда — пасть смертью храбрых на полях Фландрии, среди колеблемых ветром маков. А посему
Ликуй, солдат, и громче пой,
Да разразится смертный бой!
Всеобщая одержимость войной теперь стремительно набирала силу; и чем больший она приобретала размах, тем безудержней обрастала символами: «Их Серые Орды терзают нежное девственное тело Прекрасной Франции… Русский Медведь, уподобившийся паровому катку, отброшен назад и агонизирует…» И хотя «Владычица морей Британия приперта сейчас к стене», но
Летит по ветру в даль морей
Призыв империи твоей:
«Враг оскорбил британский флаг,
Вперед, мой сын, да сгинет враг!»
«И тогда бронзовотелые сыны Британии во всех концах империи, оставив свои серпы и свои ножницы для стрижки овец, поспешили на зов Матери-Родины», и
Марш, марш, марш! Держите шаг, ребята!
По окончании войны в наступившей затем стадии «пробуждения» наибольшему осмеянию подверглись именно эти «иллюзии любви»: изобретались самые невероятные материалистические мотивы для объяснения порыва, побудившего империю (и Англию, в частности) вступить в войну. Но ведь эта одержимость была подлинной. Почему такой любовный порыв непременно должен казаться фальшивым, достойным презрения или осмеяния? Разве не был этот порыв почти всегда вполне чистосердечным и благородным — особенно пройдя через горнило испытаний?
По окончании войны принято было hupothes считать, что война порождала только чувство ненависти, ибо теперь людям хотелось верить: от всех порождений войны легко можно очиститься. Ненависть же сродни страданию… Так какой же человек, если он в здравом уме, сознательно захочет ненавидеть?
И люди намеренно забывали, что война порождала также и любовь.

Всеобщая одержимость войной стремительно набирала силу, но она еще не превратилась в тот всеобщий кошмар, каким ей предстояло вскоре стать.
А в жизни каждого его собственный кошмар мог начинаться даже красиво и благородно: серебристо-серые кони скачут по цветущим лугам… серебристо-серые птицы парят над устремленными к звездам башнями шумных городов, над алебастровыми куполами, отраженными сверкающей гладью озер… А потом крылья превращались в спеленавшую ноги простыню, полет — в падение камнем вниз, а башни — в качающуюся лестницу без перил, уходящую вверх, в пространство, в никуда.
И вот уже вместо прозрачно-зеркальных озер — разбушевавшийся океан обвиняющих лиц, и бессмысленно вытаращенные глаза обезьян, и хриплые, насмешливые крики попугаев, и каменный гроб в глубине пирамиды, и «смертельные объятия крокодилов», и скользкая, вязкая нильская тина…
Тина Фландрии, осклизлость разлагающихся трупов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93