ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

 


Вошли Волгин и толстый юноша Поливанский. Они оба задержали руку Егора Ивановича в своей и поглядели на него насквозь; после этого занялись чаем.
Белокопытов вертелся на каблучках, говорил одним: «вам чаю», другим: «вам ликеру», третьим: «нет, нет, вам только грушу», – определяя вкус каждого вдохновенно, и все более жеманился, поднося платочек к губам и векам, влажным от пота. С ним не спорили и ели что дают.
Поэт Горин-Савельев и новеллист Коржевский пришли вместе и еще с порога начали болтать всякий вздор. Поэт схватил Белокопытова под руку и зашептал на ухо милую сплетню, прерывая рассказ пронзительным и неживым смехом, при этом откидывал голову и поправлял височки. В прихожей послышалось густое сопение, и глубокий, как из чрева, голос произнес:
– К вам можно?
Вошел Полынов, как всегда в велосипедном костюме. Его большие волосы и борода растрепались от ветра. Зелеными глазами из-за пенсне он оглядывал присутствующих весело и с наслаждением, затем увидел «Зигзагов», замер, наклонил голову и стал похож на большую собаку. Белокопытов воскликнул громко:
– Я предлагаю подождать с чтением до полуночи, Я жду одного замечательного человека.
– Бабу, – проворчал Сатурнов.
– Кого? Женщину? Болтунову? Скороговоркину? Мадмазель Злючку? Я боюсь, – затараторил Горин-Савельев, весело хохоча, тогда как глаза его оставались безучастными и даже тоскливыми.
– Ведьму, – подтвердил Сатурнов.
– Представь, я ее никогда не видал; говорят, замечательная женщина? – сказал толстяк Поливанский другу своему Волгину, который, приуныв, сидел у окошка.
– Ее преувеличивают и раздувают. А сама по себе ничего. Петроградское порождение, – ответил Волгин, подумал, вынул книжечку и записал: «Как на болоте растут ядовитые лютики, так же точно Петроград порождает людей с отравленной и злой кровью».
Написав, он поставил сбоку нотабене, повеселел и закурил папироску.
Полынов, ходя неслышно, как кот, между гостей, подобрался сбоку к Егору Ивановичу и спросил его неожиданно и необычайно мягко:
– Вы давно занимаетесь литературой?
Егор Иванович вздрогнул. От бархатного глухого жилета критика пахло духами, книжной пылью и едой.
– Нет, это моя первая серьезная вещь. Полынов продолжал его разглядывать так, точно Абозов был в эту минуту самой интересной штукой на всем свете, и проговорил еще более вкрадчиво:
– У вас очень любопытное лицо. Можно посмотреть вашу ладонь?
Егор Иванович не знал, как ему на это ответить, смутился, тщательно обтер платком большую свою руку и молча сунул ее. Полынову, который сразу, вдохновясь, начал что-то говорить о бугре Сатурна. В это время ударили по старинным клавишам клавикордов, и дребезжащий, но очень музыкальный голосок Горина-Савельева запел:
Дева хочет незабудок,
Бедный юноша молчит.
Ах, зимою незабудки
Расцвели бы на снегу!
Гости затихли. На крышке клавикорд дымила оставленная папироска. Мигала, широко разгоревшись, свеча в канделябре.
Полынов, продолжая шептать над ладонью, щекотал ее бородой. Вдруг Сатурнов, сильно, должно быть, охмелевший, еще более бледный, бросил со своего места мандарином в Горина-Савельева и крикнул:
– На!
Поэт вскочил, теребя пуговицу, повторяя:
– Я не позволю. Я не могу. Я обижен.
Его стали успокаивать, он ушел за занавеску и затих. Гости потребовали чтения. Полынов сказал:
– Мы докончим с вами потом. Читайте! – и сам принес ему на столик канделябр.
Егор Иванович вытащил из кармана рукопись. Все повернулись к нему и начали рассматривать. Он пробормотал:
– Я прочту главу из повести. Тут я описываю мое детство. Хотя это все равно, конечно. Ну, так вот.
– Подожди! – воскликнул Белокопытов и широко отбросил портьеру.
В комнату вошла молодая женщина, худая и высокая, в черном платье. В темно-рыжих волосах ее был вколот большой гребень. Лицо маленькое, словно измученное, и почти некрасивое. Очень выделялся только красный пышный рот и серые глаза, холодные, будто прозрачные, окруженные синевой. Она сказала слабым, но ясным голосом:
– Извиняюсь. Продолжайте чтение. Я не здороваюсь пока ни с кем.
И села у входа в кресло.
6
Егор Иванович пододвинул канделябр и, наклонившись над клеенчатой тетрадью, начал читать глухим голосом, понемногу затем окрепшим:
– «Каждую весну Чагра лезла из берегов и ветреной ночью прорывала плотину. Все село сбегалось с фонарями и лопатами глядеть, как река уходила в степь. Вода шумела, ломался лед, выли собаки, и ребятишки ревели со страха. До мая Чагра стояла такая мелкая, что раки в неглубоких омутах кусали от голода уток за лапки, коров под копыта, мальчишек за голое пузо. Потом реку запружали, по берегам она порастала камышом и утром казалась широкой и голубой от тумана. По ней плавала птица русская и дикая; с бугров на берег сходило и пило стадо, и звонко весь день стучали вальки на мостках.
Кулик вместе с бесштанными ребятишками ловил в реке противных водяных жуков, вытаскивал раков на кошачий хвост, нырял и плавал, как лягушонок, и в голове у него от постоянной мокроты прыгали водяные блохи.
Когда шумел ветер, Чагра синела и ходили по ней волны, – Кулику становилось грустно, он сидел на берегу, подперев кулаком немытое рыльце.
В ясный день, после дождя, зажигалась в небе радуга и опрокидывалась в реке; Кулик думал, что это бог поехал в синее поле за льном и радуга – колесо его большой телеги.
Зимою река задыхалась подо льдом и пускала пузыри; они обозначались белыми пятнами, и если их проткнуть и поджечь, то надо льдом поднималось холодноватое пламя. Кулик лепил ледянку, заливал ее снизу водой и, держась за веревочку, скатывался вертуном с высоких сугробов на лед. А запыхавшись, любил нагнуться к проруби, испить студеной водицы, пахнущей дном, и подолгу глядеть, как там, в зеленой глубине, плавает рыбешка и еще кто-то.
Так его и прозвали – Кулик, за то, что он, как птичка кулик, все время сидел и скулил на реке.
Когда же в корявом окошке избенки зажигалась жестяная лампа, Кулик обеими руками отворял дверь и появлялся на пороге. Мать говорила, вздыхая: «Поди поешь горяченькой картошечки», – вытирала ему пальцами нос и обдергивала рубашку. Кулик живо совал деревянную ложку в горшок, потом в рот и глядел на печь, где, свесив ноги, сидел дед, – либо молчал, либо кряхтел, почесывая старые бока.
Куличихина мать, Матрена, была баба тощая и невеселая; Иван, родитель Кулика, с нею не жил, нанимался в годовые работники на усадьбу, и хотя до дела был лютый, говорят, но запивал в год раз восемь. И всегда чуяла это Матрена, металась по избе, жить никому не давала, к вечеру уходила на усадьбу и возвращалась оттуда совсем уж серьезная, просилась у соседей в баню и долгие ночи простаивала потом у образов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199