ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Оставь Анисью… Нехорошо это… Грязно это… Баловство это…
Сказал и замолк. И Латугин, никак не ожидавший такого поворота, стоял перед ним неподвижно. Ничто не годилось, никакой ответ: ни то, что, мол: «тебя, сопляка, девственника, гувернантку, я не просил мне свечку держать», ни то, что, мол: «многие меня об этих делах просили, да мало от меня целыми уходили…» Кругом получалось, что он, Латугин, грязный человек… Поднималась в нем жгучая обида… В прежнее время тут бы и лезть на рожон… Он даже зажмурился, скрипнув зубами… Нельзя!
– Да-да, – сказал, – вот когда ты меня попрекнул, значит, я кровь свою проливал напрасно, значит – как был я бродяга, бандит, сукин сын, так и остался?.. Ну, спасибо тебе. Костя…
Он пошел к воротам и бешено ударил кулаком в калитку.
Жизнь медленно возвращалась к Ивану Ильичу Телегину. (Он, помимо нервного потрясения, был ранен во многих местах крошечными кусочками стали от разорвавшегося снаряда.)
Вначале было забытье. Потом оно сменилось сном с короткими перерывами, когда ему давали еду. Затем он стал ощущать блаженное состояние покоя. Глаза его были прикрыты повязкой. Он лежал в уединенной комнате с плотно занавешенным окошком. Иногда он слышал мягкие шаги, шепот, – не более громкий, чем шелест листьев, – звон ложечки, шорох платья. Непрерывно около головы его тикали часики, то явственнее, то слабее. Ощущения, идущие к нему извне, ограничивались только этим и еще невидимым присутствием какого-то осторожного существа. Он вздохнет, и сейчас же – легкое движение воздуха, и «оно» наклоняется над ним, и он даже чувствует запах, нежный и свежий…
Время от времени вторгалось грубое существо, пахнущее крепким потом, главным образом – табаком.
«Ну, как пульс?»
Нежное существо едва слышно шелестело в ответ. А грубое гудело бодро:
«Прекрасно! Мужик крепкий… Главным образом следите: абсолютный покой, никаких внешних раздражителей…»
Иван Ильич мысленно медленно произносил: «Сам ты внешний раздражитель… Уйди, не гуди… А ты, заботливая, наклонись, поправь чего-нибудь, а еще лучше – погладь руку… Вот видишь, – подумал – и поняла. Что это за сиделка, откуда такую милую нашли?»
Говорить ему было запрещено. Но думать запретить нельзя. Много лет не было с ним такого случая, чтобы остаться – без угрызений и забот – наедине с самим собой. Это была большая награда за все тяжелые годы честной службы. Нечестного он не сделал ничего, и совесть его спокойно дремала, как дымчатый кот в ненастный день. Мысли его бродили по какому-то полуреальному миру. Чаще всего вспоминалось летнее северное солнце, какое бывало в Петербурге, когда в холодноватый день оно льет свет на синеватый асфальт тротуара, по которому метет ветерок… Сколько думано, сколько было прожито в Петербурге… И вот перед его закрытыми веками выплывает окошко деревянного дома, солнце неярко светит на пузырчатые стекла, за ними чудится ему… Но воспоминание гасло и уплывало, оставалась только любовная грусть от его прикосновения.
Неотвязно в памяти повторялись давно забытые слова песенки, – слышал он ее, точно не вспомнить, должно быть, в Новой Деревне, что за рекой Крестовкой, на даче. В голубоватом полусвете ночи ленивая худая цыганка пела вполголоса, перебирая струны: «Пойдете вы направо и налево и потом – темным коридором обогнете вы весь дом, направо будет дверца, а за дверцею чердак, все, что вы искали, – не найдете вы никак…»
Пела им – мужчинам, сидевшим молча на стульях перед ней, – о вечном томлении, без него и жизнь не жизнь… Ищи, ищи, заглядывая на чердаки, – нет ли и там? Эх вы, глупые, с похмелья! Кого вы ищете? Идете по длинной улице на закат северного солнца, под ногами ветерок гонит пыль, ищете – где же это окошко, с пузырчатыми стеклами? Не за ним ли сидит на подоконнике самая милая на свете, в ситцевом платьице, подняв колени, – читает книжку, а в книге написано про тебя, который идет, ищет. Все это вздор, – ищете вы самих себя…
В тишине и темноте, под тиканье часиков, Иван Ильич полудремал, полугрезил: вместе с возвращением к жизни в нем пробуждалась любовь к себе, глубоко запрятанная, принципиально им осуждаемая. В этом полуфантастическом мире он будто собирал свои воспоминания, самые добрые, самые невинные, самые любовные, – то, что человек за свою жизнь теряет по пути, и часто безвозвратно. Любовь к себе приходила к нему, как здоровье. Он уже и ел с аппетитом, и потихоньку от сестры крепко потягивался.
Однажды, хорошо выспавшись, поев гречневой каши, удобно устроясь на подушке, он неожиданно громко сказал:
– Сестрица, можно поболтать с вами немножко, о пустяках…
Она поспешно нагнулась к нему.
– Тсс, – прошептала испуганно и ладонью сжала его губы. – Тсс! – А когда отняла руку, он опять – уже с озорством:
– Тогда вы что-нибудь расскажите… Вот у вас рука приятная, маленькая. Сколько вам лет? Как вас зовут?
Она несколько раз коротко вздохнула, не то всхлипывая, не то задыхаясь… Чудная какая-то была. А он ей хотел сказать вот что: «Я проснулся, и вдруг мне пришло в голову… Если человек сам себя не любит, тогда он никого не может любить, – на что он тогда пригоден? Например, бесстыдники, подлецы – они себя не любят… Спят они плохо, все у них чешется, вся кожа свербит, то злоба к горлу подходит, то страх обожжет… Человек должен себя любить и любить в себе такое, что может любить в нем другой человек… И в особенности – женщина, его женщина…»
Но Иван Ильич ничего этого не сказал; сестра ушла из комнаты и скоро вернулась с доктором, врагом внешних раздражителей, который нахальнейше начал гудеть:
– Это что же вы, батенька, озорничаете? Нет, нет… Несколько слов, самых необходимых, еще разрешаю… Мне вас нужно представить в полк в самой лучшей форме. И ваша обязанность, красавец, как можно скорее стать полноценным человеком… Дайте-ка ему снотворного, сестра…

– Стой, мила душа, я здесь вылезу, в село я пешком войду, – сказал Кузьма Кузьмич.
– Чего же пешком-то?
– Ты уж меня не учи. Войду как странник, – понятно тебе?
– Дело твое… – Латугин остановил сытого артиллерийского мерина на разъезженной дороге около плотины с корявыми и уже облетевшими ветлами. Село Спасское было на той стороне плоского пруда. Близко к берегу подходили гумна с ометами свежей соломы. На камышовых крышах, низко, и тепло прикрывавших мазаные хаты, из труб курились дымки.
– Самогон гонят всем селом, – сказал Латугин и, глубоко вздохнув, стал глядеть на гусей. Сытые, белые, важные птицы шли по плотине. Передний гусак, увидав стоявшую тачанку с двумя людьми, неодобрительно остановился, и за ним остановилось полсотни гусей. Они погоготали между собой, совещаясь, и вперевалку, сползая на животах, спустились с откоса плотины на воду и поплыли, будто гонимые легким ветерком, по темной воде к болотцу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111