ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Поторопишься – спокаешься, торопливого черти дерут. Поторопился же однажды и чуть не выдал себя, чуть высокое дело не обсмеял… А хорошо он сообразил с наволочкой, подложил под бюстик. Совсем другой коленкор: будто брусничка на снегу. Не зря же называли на службе: государственный ум. Хорошо стали делать ситчик, правильно, мо-лод-цы! В связи с решением, наверное. И в комнате куда веселее. Глупая баба, запустила избу до крайности.
Иван Павлович выступил на улицу, полную холодного осеннего свеченья, и замедлил на крохотном похилившемся крылечке. Все отодвинулось на миру, просквозилось, но даже сам тонкий стылый воздух был напоен той ощутимой печалью, которую обычно приносит в природу предзимье. Лужи обманчиво отсвечивали, дрожко рябили, и деревня, почерневшая от дождей, обдутая моряной, словно вымершая, выглядела сейчас особенно сиротской и пустынной. Куда пойдешь в утренний час? Кому нужен со своими высокими планами? Не лучше ли в самом деле хорошенько протопить печь, дать выстояться ей, а после завалиться на жаркие каменья стонущими костями. Тяпуев потоптался в заулке, примерился взглядом, где ловчее перейти улицу, чтобы не замарать ботинок, пососал губу – и не решился пока.
Мимо спешил Гриша Чирок в длинном зеленом дождевике, похожий на кулика-ручейника. Капюшон надвинут на форменную фуражку, топырится длинным клювом, волглая трава полощет по сапогам, скрывает ноги, делает старика вовсе коротким. Гриша был занят собою, бежал внагинку, не замечая никого, и от внезапного оклика вздрогнул.
– А… наше вам, – охотно отозвался Чирок и тут же изобразил улыбку.
– Что, жизнь заела? – солидно спросил Иван Павлович.
– Заела, проклятущая… Ты слышь, ты на Кольку власть имеешь. Приструни паршивца. Я даве тебе из лесу лосятинки пер, на коклеты, думаю. А он отнял, лиходей.
Но Тяпуев жалобу оставил без внимания, придвинулся ближе и, напряженно затвердев лицо, спросил с дрожью:
– Ты ничего не видишь?
– Не-е! – Старик испуганно отодвинул капюшон, вплотную вгляделся, подслеповато щуря глаза и часто смаргивая, и по их кисельной жидкой синеве, подернутой частой паутинкой, Тяпуев понял вдруг, как сдал Гриша Чирок: вроде бы иной человек, совсем незнакомый, стоял напротив.
– А ты лучше всмотрись. Да не туда, Чирок, не туда. На меня глянь. Ну? На лице ничего не замечаешь?
– Фу-у, напугал. А я-то… Нос, глаза, уши, все как у людей. Только будто на медь отдает. Заветрел. И годы тоже, чего скрывать… Годы свое берут, Иван Павлович. Ведь и не мальчик. – Старик спохватился, что сказал дерзкое, слишком много себе позволил, и скорее отступил: – Бегу, значит, а Мишка-то Крень, полудурок такой, петухом на пороге.
– Кричит?
– Кричит, да так… Страшно даже. Ну я побег. Ты позови, если запонадоблюсь. Я на живых ногах, скоро прискочу. Не изволь беспокоиться. Выхудал малость, это есть, море накачало… А так все при себе: нос, глаза, уши, а лоб и вовсе ваш.
– Дурак, а что должно меняться-то? Я же не артист, – оборвал Тяпуев и, отмахнувшись рукою, отвернулся. Старик беспонятно двигал белесыми бровками, не в силах понять странный взгляд Ивана Павловича, и на всякий случай глуповато и угодливо улыбался.
Глава 3
Давно обхаживал Тяпуев эту баньку. С того самого дня, как приехал в деревню, издали присматривался, про себя выстраивал и будущую встречу, и разговор: тогда, в двадцать девятом, сбежал от него Мишка Крень, но сейчас ему некуда деваться. «Прижму к стенке, и все выложит. Как на духу выложит – и не отвертеться».
Иван Павлович давно не робел, служебное смущение не колебало его душу, но сейчас он испытывал непонятную робость, словно бы превратился вдруг в прежнего Ваньку Соска, которого каждый мог прищемить за нос. Чтобы ободрить себя, Тяпуев тихонько запел: «За дело, за дело, болтаться надоело», – и обошел баню. Строенье осело, покосилось, но штырь, где в свое время повесился Федор Крень, по-прежнему торчал над дверью чертовым пальцем. Спуталось в памяти, но кажется, тогда Иван Павлович ушел из милиционеров в избачи, но милицейский досмотр по старой привычке своей исполнял, и ему довелось вынимать из петли Креня. Крохотный, как подросточек, омоченный моркотным дождем, голова голая, будто колено, и на широком выпуклом темени налип банный березовый лист. Пепелище догорало, воняло, и в этом прощальном свете Федор Крень казался кукольным, слепленным из глины, и когда Иван Павлович накрыл труп обгорелой рогожей, то так почудилось, что покойник сровнялся с землею, растворился в ней. Боже, сколько возни с ним было: все отступились, разбежались с пожарища, никому дела до висельника, и даже родной брат отвернулся и исчез в своем дому, словно не одна кровь текла в жилах. Хорошо, Нюра Питерка привелась, глупая баба, тронувшаяся умом, взвалила мертвого на закорки, отнесла на жальник и яму вырыла в стороне, на домашнем склоне холма возле дороги. Ни креста там ныне, ни тычки березовой, ни холмушки, а вырос лишь седой клоч гусиной травы…
Дико было, дико и страшно, когда пылал огромный креневский дом и малые интернатские детишки, обезумев, вываливались из верхнего жила вниз, в осеннюю грязь, освещенную всплесками пожара. А Федор Крень, запаливший свою избу, украдчиво висел в темени и жестоко, насмешливо подглядывал за смятенной и растерянной толпой. Дескать, что – съели? А я тю-тю, и не догнать меня, не стребовать никакой ценой. Вне воли вашей и вне ваших рук… Но, знать, есть и отмщенью законная мера, и, переступив ее, ты падаешь столь же низко, как и человек, заслуживший кару. Может, по той причине молчаливо разбрелся народ, не захотевший тушить строенье, и не выпала жалостная слеза на раскатистый, тронутый желтизною лоб Федора Креня, и он долго, беспризорно лежал, как восковая кукла, странно съеженная в размерах, пока не покрыли его обгорелой рогожей, пахнущей пожаром. И когда-то богатое подворье, размашистое, обильное и хлебосольное, дававшее работу и пропитанье в самую бескормицу, выгорев дотла, так и не возродилось более, и за столькие-то годы не нашлось в Вазице хозяина, решившегося застроить это пустынное и страшное место.
Тяпуев пытался подсмотреть в оконце, забранное в частый переплет, словно бы тюремное, скрепленное лучинками и бумажными лоскутками, но изнутри стекло было надежно завешено толстым одеялом и не выдавало скрытой жизни. Тяпуев вернулся обратно к двери и решительно постучался раз и другой, от каждого удара полотно повизгивало в петлях, как собачонка: пока-то в глубине баньки кто-то нерешительно завозился, выполз из скоб толстый деревянный брус, упала щеколда и кованый крюк, наружные воротца слегка приоткрылись, и в эту щель уставился мутный желтый глаз.
– Ктой там? По какой нужде? – раздался болезненный голос, но человек за дверью открывать не спешил, и Тяпуев, раздосадованный настороженным приемом, холодно прикрикнул, строжась:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111