ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Хотя чего грешить – не сдался, особой слабости не выказал, по две садки на день, но ни разу понурой головы не увидал у него Петра: столько охоты в груди, столько ярости, столько огня. Не выплеснешь коли – сгореть можно. Приходилось жита молодого давать, чтобы охладить Воронка, притушить азарт боевой.
У какой кобылы крестец впал, брюхо опустилось – ту и на расстоянии видно, что не порожняя; к иной утробе, чтоб без ошибки, Петра ладонь прикладывал, там, где вымени быть, шевеленье слушал, ибо на седьмом месяце, коли есть жеребенок, он себя выкажет; в матери надоело лежать, сердешному, на волю просится. Нет, не сплоховал Воронок, не зря на лбу светлую звезду носит. Ни одна кобылица в холостых не осталась.
Сын Клавдя неотступно следом, руки за спиною, как большой, и, что Петра ни сделает, тут же и повторит; горбушку из кармана добудет, круто подсоленную, обласкает волосатую кобыленку-мезенку с прогнутой спиной, – знать, с молодых лет рано впрягли в работу, и поддала хребтина, – брюхо ей ощупает, готов ухом приложиться к утробе, где бьют токи иной жизни; и хвост-то подымет, не брезгуя нисколько, осмотрит, и ноги кобыльи проверит, не засели ли копыта наземом, не забились ли трухою. И тут же очистит, навоз из стойла выкидает, если работник не поспел, свежей ржаной соломы накидает, в колоду воды дольет… Ну оголец, глаза разные, а все видит, даже сам Петра эким не бывал. Да про Петру, пожалуй, иной сказ, он-то из самой лядащей захудалой семьи вышел, где впору было с зобенькой ходить по миру; он-то заугольник, примак, он во чужой двор пришел, да только своим норовом и выбился в люди. «И у червяка этого моя порода? Смотри как выказалась! – изумится порою Петра, с неожиданным умилением для зачерствелого сердца оглядывая серую головенку сына. – Мать-то, бывало, корову доит, а Клавдя у ней под брюхом ползает и не боится, что наступит скотина. Все норовит к вымени припасть. Зазевайся баба, а он уже присосался».
Вот и нынче прижмется Кланька к вислобрюхой лисьей кобыленке, будто мать обнимет, и весь вздрагивает, от пяток до макушки, и полнится той радостью, которая выказывает душу, склонную ко всякой животине, лишь бы живым теплом от нее доносило. «Может, о матери скорбит, по матери томится?» – подумает Петра и неожиданно завиноватится отчего-то, смутно припоминая кулемистую, кроткую Павлу и в лошадиной вислогубой морде вдруг замечая что-то бабье, доброе и терпеливое. Все судороги жизни как бы проходят мимо таких существ и никак не запечатлеваются в простеньких серых глазах, окаймленных сивыми ресничками, будь то человек, лошадь иль корова. А вид-то один, что за вид: заплетенная рыжая челка (наверное, опять Кланька баловал), и толстая развалистая грива, опущенный живот с набухшими жилами, уставший рожать, и безвольно отпавшая губа, обнажающая пожелтевшие зубы… Может, за терпение и любил Петра лошадей? Иль за покорство? За отзывчивость, когда даже крохотная толика добра не пропадает втуне? Но упаси Боже ударить, ожечь плетью: когда и случится, так после же себя и исказнишь да поскорее ржаной горбушкой и покроешь лошадиную обиду. Ой, не выходил бы из этой дремы, тихости, сумрака, ибо здесь, в конюшне, он сам по себе, – не мужик-каяф с зачерствелым сердцем и лысой больной головой, из которой лезет проклятая шишка, похожая на костяной рог, но маленький дитешонок, еще не выпавший из гнезда, еще за пазухой у мамки-татки, когда позади все счастливо, а впереди лазорево и туманно, но не менее радостно и вольно. Что там мамка с таткой, они не указ, у них своя судьба, своя и упряжь: схлестнулись, везут, надрываясь, воз, да не той, поди, дорогой. Там мыслилось-то, так… Есть ли на миру (порато интересно знать) хоть один парнишонок, что не любил бы лошадей: то, поди, не робёнок, а камень-голыш с лаптем вместо сердца, когда все скрозь течет и ни одна кровинка не засвербит в груди. «Знать, все ребятенки одинаковы, коих даже напересчет не взять, – вдруг решил Петра, с теплой грустью присматриваясь к сыну. – Знать, все от рождения одним елеем мазаны. Сколько чертополоху лезет из души, сколько дурнины, сколько поганого пламени из утробы. Я-то агнец, не я ли один и сохранился в чистоте, – вдруг подумал о себе с гордостью. – Сколько через меня людей укрепу нашли на земле на матери, скольким корму дал, пропитанья, скольким род продлил. Я-то перед Господом не согрешил, чужого не взял, кровищи не пролил, в лености не пребывал, табачиной черева не опоганил, нищему в куске не отказал, не пожадничал – не позавидовал, на чужую жену не позарился, пашню попусту не заращивал, зверя зазря не губливал… Ну покопаться ежели, грешок-другой сыщется: не согрешишь – не покаешься, без стыда рожи не износишь».
Не сочинял, не врал перед собою, искренне верил Петра, смутно видя исход свой, себя проверял на слово и мысль. Ну, ежели и был, случился какой грех, так неужели работой каторжной не замолил? Килу ведь нажил, грызь сосет, и без опояски шагу не шагнуть.
Приуныл, задумался Петра, было такое чувство, что мысли покаянные лезут через темя, щекочут кожу, выпирают овчинный треух. Кланька беспонятливо глядел на отца, томился в безделье; он уже обежал пустующие стойла, а сейчас гнедой кобыле кулаком грозил шутки ради, лошадь задирала морду и несердито скалила еще молодые, нестершиеся зубы. Уши острые, назад завалены: злая кобыленка, злая, может и за нос хватить мальчонку, ульешься тогда слезами. Памятно Петре, когда мерин однажды куснул за щеку, непонятно за что осердясь, и летел мужик сажени полторы, а после долго лежал на земле, трудно приходя в себя, и не знал, смеяться ли ему иль гневаться. Ну пасть так пасть, хорошо, зубы оскользнули, и осталась на щеке лишь кровавая полоса.
– Ну ты, прохвост, не балуй! – остановил Петра сына и осмотрелся вдруг как чужой.
Позавидовал Кланьке, что тот молодой еще, сосунок-стригунок, и ой как долго ему летать луговинами приречными, трубой задрав хвост. А он, Петра, для чего убивался, на что мытарился, люди добрые, чтобы все по смерти оставить кому-то? Потому и колотился рыбою об лед, что хотел на вышине быть и перед народом прочим шапчонки не ломать, но чтоб каждый пал ему в колени иль смиренный взгляд уронил. Есть ли выше и сладостнее чувства видеть себя на высоте, когда каждое слово твое как перст указующий. Но вот вошла в тело грызь, присогнула плечи, повыпила телеса, вытончила жилы, высушила глаза, и киса кожаная, набитая деньгой, уже не подымает дух: такое нынче у Петры состояние, будто сам он готов каждому пасть в ноги, и уже дерзко и зорко, как прежде, не задрать головы. Был орелик – да сплыл, стал будто кукша вонючая. Взять да, почуяв близкую смерть, день ее и час, и пустить пал; ярый огнь все съест, подметет начисто. Иль ночью тайно войти с топором да и посечь все живое, развалить кобыльи мяса, залить жаркой кровью, да тут и кончиться самому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164