ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


В голове-то кружилось, дымилось от тычка, чуть черепушка не лопнула пополам, во Король крепился, зажимал в себе воздуха, смирял сердце, отдавался рукам раскольника, но уши держал торчком. Вдруг зажалеют, вдруг всплакнут лежунцы, мать их в кочерыжку. Но все молчали, никто, кроме Старкова, не прослезился над вором, и тот от досады и долго смиряемой ярости вдруг обхватил руками голову Старкова и вонзился зубами в нижнюю губу спасителя своего. Как бы острогой просадил, и кровью окрасились две пестрые бороды. Мычал Старков, мотая головою, и никто в камере в толк принять не мог, что случилось; но вот сжалился Король, а может, и захлебнулся чужою кровью, и, отпустивши объятья, закричал:
– Что, сю-ка, попался? Причастился кровушкой твоею!
С бледным, как опока, лицом Старков ушел в свой угол, не сказавши ни слова, ни полслова, стал на колени лицом к стене и долго сутулился там, отбивая поклоны, и слышно было, как стукалась его горящая от боли голова о лещадный истертый пол.
А камере как? Смеяться или плакать? Ибо в соседстве живут радостный смех и безумный плач. Кто-то откровенно захлебывался в смехе, кашлял и икал, радый забаве, иной, понурый, сутулился на своей кровати, как подорожная травка, лихорадочно потирая озябнувшие руки. А Король победно обводил взглядом сожителей, и его черные, с желтым отливом глаза сияли восторгом.
– Грянет ужо… Накатит наш день! Попишем кровью ужо-тка. Натешем осиновых кольев попам в зад! – кричал Король, озирая камеру, но накаленные глаза каждый раз возвращались к Донату и все щупали, обирали взглядом молодое поджарое тело, наверное, отыскивали для верного удара смертную жилу.
А Донат сидел как после внезапного ожога, и ком сердечный, заперший грудь, не проходил, не истаивал. Он и не замечал, как его мелко трясло и волосы стояли колтуном. Он не отпускал взглядом облитую кровью бороду Короля, и, может, от этой крови его позывало на тошноту. Знать бы, ведать Доньке, что перед ним скоморошничал и изгалялся отец крестового брата Яшки Шумова, то рука бы его, не дрогнув, снова взнялась для последнего смертного боя.
– Ты ведь убить меня мог? – вдруг успокоенно спросил Король и зачем-то подмигнул парню. На лбу синё налился желвак, как бараний молодой рог, и оттого что вор не видел вереда, но чуял лишь свою изворотливость и ловкость в каждом начатом деле, превращало сцену из обидной в комическую.
– Порвал губу-то, варнак, – отмякая, сказал Донат, уже не чувствуя жажды мщенья. – Ты ведь под преступленье мог меня подвесть.
– И убил бы?
– А у меня рука смертного боя, – вдруг по-детски прихвастнул Донат и засмеялся. – Ты поди, повинись. Понапрасну старика-то…
– Эй, поп, тараканий лоб. Слышь-ка! – подошел Король к Старкову, приобнял того за сутулые плечи, сам нарочно играя туловом и топыря зад: – Слышь, дедко. Ты, говорю, прости, как на духу, слышь? – Приклонялся, сдавливая плечи раскольника, дышал перегаром, но со стороны не видать было новой издевки и странного ненавистного воровского промысла. – Ты, поп, не молчи. Говори громче. Ну-ка!
– Бог простит, – шептал Старков, клонясь под клещатыми жадными пальцами, впившимися в ключицу. Такое было ощущенье, что вор собирался выдавить, вывернуть кость всем на посмотренье.
– Пуще, пуще! Не слышим…
– Бог простит…
– А сам-то простил ли?
– Несчастный ты… А на несчастных да потерянных разве можно держать зло? И не поравняюсь ли я тогда с лядащим грешным человечишкой? – Старков вознес голос, глаза его, обращенные в потолок, сияли кротостью.
Вор плюнул смиренному скитальцу в темя, тычком завалил старика на пол и удалился в свои владения с гордо вскинутой головою. Опустился на коврик, скрестив по-восточному босые шишковатые ноги, и как бы вовсе исчез за кроватью, и оттуда лишь выставлялся мерно раскачивающийся седой кочан волосни. «Предерзкий, однако, мужичонко», – наверное, каждый подумал в это мгновенье, но сердце ежели и ворохнулось в жалости, однако пожалело не беглого попа, но себя прежде – невольного и обделенного судьбою. Вернее будет сказать, что чувство некоторого удовольствия посетило многих и утешило, ибо рады были арестанты редкому представлению, украсившему их невзрачную, вонючую житуху. Ведь если и сохранилось в тебе что человеческое, то в этом общежитье, посреди скуки однообразных, тоскливых дней, все угаснет, скукожится, замрет; тут чужому горю невольно станешь рад, ибо каждая такая картина и подобная вот гнусная сценка, свара, раздор, зуботычина так свежо и неожиданно скрашивают и разбавляют скуку. Да разве есть на миру что-нибудь жесточее скуки, когда жизнь мыслится бесконечной и вовсе не нужной и нет сил продлить ее хотя бы на сутки…
Видно, нет большего одиночества для человека, чем в толпе и в людной клоповой камере. Ты видишь это огромное немое безглазое существо, обжимающее тебя и лишающее воли, и тебе стремительно хочется бежать в свою келью, судорожно замкнуться, и тишина, обступившая тебя, покажется чудесной и исцеляющей, и ты, перемогши день-другой, уже являешься вновь к людям, добрый и чуткий, чтобы вновь испытать отвращение. Но это из толпы можно ускользнуть, пока она не растерла тебя равнодушными ногами, но в камере тюремной вроде бы все заняты собою, шьют, порют, тачают, играют в карты, ссорятся и мирятся, давят блох, чешутся и зевают, предаются унизительным слабостям, но меж тем каждый добровольно и невольно надзирает за тобою, дозорит, ловит взглядом каждое твое движенье, учитывает каждую твою подспудную мысль, чудным образом выпытывая ее, и оттого существованье в каменном логове становится особенно невыносимым, а каждый сотоварищ превращается в ненавистного врага. И потому высылки иль каторги арестанты ждут как манны небесной: пусть тяжко будет, пусть непереносимо, прикуют к тачке, зашлют, куда и Макар телят не гонял, но это будет где-то и когда-то, а к тому времени, Бог даст, все может перемениться к лучшему.
«Лучше бы в хлеву средь скота жить, – размышлял Донат. – Скотина, та хоть греет. Приластишься, к брюшине притулишься – и тепло. Как на печи».
Симагин сутулился напротив, сложа ногу на ногу и пристально глядя на носок тюремного башмака. Еще в Соловках Симагин дал архимандриту Досифею обет послушания, за что был прощен, но вот нынче будто насквозь прожгло грудь каленым перстом. Хотелось говорить много, возвышенно и горячо, и от долгого бессловья язык терпко обложило горечью, будто объелся черемухой. Если бы кто присмотрелся сейчас к Симагину попристальнее, он бы заметил, как набухла спутанная грива, а обычно землистое, подсохшее лицо, редко знавшее вольный воздух, сейчас зарозовело и пошло бурыми пятнами. Жесткое было у Симагина лицо, словно бы постоянно сожигаемое изнутри, и даже нынешнее воодушевленье не смягчило его, а щетинка темных усов еще более подчеркивала каменность скошенных упрямых губ.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164