ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

С Телеграфного переулка, дом пять! И сестрицу Берту. И тетю Софочку. И моего умненького Боречку. Пусть они судят его Страшным судом! И приведите мне его самого, этого негодяя, иначе я не знаю, что я с собой сделаю.
Она начинала кататься по полу, бить ногами и визжать. Женщины охали, метались, поили ее валерьянкой, пока наконец не появлялась суровая тучная старуха с седыми усами -- добренькая мама. Она кричала еще из передней громовым хриплым басом:
-- Тихо мне! Что это за гармидор и цыганский базар! Вылейте на нее ведро холодной воды!
Мадам Флакс мгновенно затихала и только стонала тоненько, как раненая птица.
-- Мне уже обрыдло,-- гремела добренькая старенькая мама,-- возиться с этой ненормальной дурой! Заткнись, припадочная! На кого ты похожа! На последнюю расхлыстанную Хиврю. Встань, умойся, и чтобы я больше не слышала от тебя ни одного слова, идиотка!
А через час или два во дворе, как раз под окном моей комнаты, собирался семейный суд. Приходили все, в том числе и сестрица Берта с маленьким умненьким Боречкой.
Было необъяснимо и мерзко, что визгливая семейная склока обязательно выносилась на люди, во двор, и обсуждалась при жадном любопытстве соседей.
Во двор вытаскивали круглый стол, покрытый вязаной скатертью, и расшатанные венские стулья. Все рассаживались на стульях вокруг стола. Один только Абраша сидел с убитым видом несколько в стороне, как подсудимый.
Суд начинался не сразу. Ждали раввина. Пока же все молчали, с укором поглядывая на Абрашу.
На суд Абраша всегда приходил в растерзанном виде -- в рубашке без вортничка, подтяжках и расшнурованных ботинках. Может быть, он хотел вызвать этим жалость, а может быть, этот вид выражал, по мнению Абраши, раскаяние и заменял древний обычай посыпать голову пеплом.
Потом приходил добродушный старый раввин, сморкался на весь двор, садился в мягкое кресло, долго вытирал клетчатым платком бороду, говорил: "Опять начинаются фигли-мигли",-- и происходило разбирательство. Велось оно по-еврейски, но это обстоятельство нисколько не мешало многочисленным русским зрителям переживать все перипетии семейной драмы.
Все кончалось примирением. Раввина уводили угощать в квартиру, и на некоторое время устанавливалась тишина.
Работы на заводе Нев-Вильдэ было немного. Я рано возвращался домой, много писал и читал.
Я записался в городскую библиотеку. Там в отдельных шкафах стояли книги, подаренные Чеховым. Их на руки не выдавали, но иногда показывали читателям.
Это были книги полузабытых писателей -- Потапенки, Щеглова, Эртеля, Измайлова, Баранцевича, Муйжеля, с авторскими автографами или с дарственными надписями Чехова -- тонкими, без нажима, похожими на докторские рецепты.
Жизнь шла так спокойно, что я установил в ней даже некоторый твердый порядок. Писал я дома, читать же уходил в порт, на один из разоруженных корветов, чаще всего на "Запорожец".
Я сдружился со сторожем, и он пускал меня на корвет в любое время. Иногда в теплые ночи я даже оставался ночевать на "Запорожце".
Я брал шлюпку у лодочника Лагунова, подплывал к корвету, привязывал шлюпку к отвесному железному трапу и подымался по этому трапу на высокую палубу.
Я привозил с собой немного еды, а чай мы кипятили вместе со сторожем.
Мне казалось, а может быть, это было и действительно так, что я здоровею от солнца и легкого голода,-- я его испытывал тогда все время.
Я читал подряд и выучивал наизусть всех поэтов, книги которых брал в библиотеке.
Меня покоряла музыка стихов. Только в стихах раскрывалось до предела певучее богатство русского языка.
В стихах слова звучали как бы наново, как бы только что найденные и сказанные впервые. Я бывал потрясен их точностью, выразительной силой и блеском.
Я мог без конца повторять отдельные любимые строфы. Каждый день они менялись. Одна строфа уступала место другой.
То я вспоминал Лермонтова: "Немая степь синеет, и венцом серебряным Кавказ ее объемлет", то пушкинские слова о том, что "каждый день уносит частицу бытия", то тютчевский весенний гром, похожий на то, как "ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила", то фетовскую весну: "Из царства льдов, из царства вьюг и снега как свеж и чист твой вылетает май".
Я был окружен толпой поэтов. Я беседовал с ними. У меня кружилась голова от множества их мыслей и образов, литых и драгоценных. Откуда все это бралось, из каких глубин ясной и горячей души!
Я чувствовал себя владетелем богатств. Со мной говорили Леконт де Лиль и Гейне, Верхарн и Берне. И при этом они говорили мне все лучшее, что они могли сказать. Разве это не было счастьем? Меня удивляли тогда еще, в молодости, и удивляют сейчас люди, которые не понимают или не замечают этого.
Я был твердо уверен, что иностранные поэты лучше звучат в русских переводах, чем на своем родном языке.
Особенно мне запомнились тогда стихи Эредиа. Они подходили к Азовскому побережью с его обрывистыми мысами, степями и ощущением древности. Стихи Эредиа я знал наизусть. Мне трудно удержаться, чтобы не повторить их сейчас:
Разрушен древний храм на мысе над обрывом. Перемешала смерть в рудой земле пустынь Героев бронзовых и мраморных богинь, Покоя славу их в кустарнике дремливом...
И рядом звучал забытый Мей: "Феб златокудрый закинул свой щит златокованый за море, и растекалась на мраморе вешним румянцем заря".
И тут же пели широкие и светлые, как дыхание утра, строки Александра Блока:
О, весна без конца и без краю -- Без конца и без краю мечта! Узнаю тебя жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита.
Стихи были для меня такой же реальностью, как хлеб, работа на заводе, как солнце и воздух. Они заставляли 'меня жить в постоянном напряжении, в неожиданном* и разнообразном мире. Они несли меня, как пенистый поток несет оторванную от дерева ветку. Я не мог сопротивляться им.
Все окружающее я видел сквозь прозрачное вещество стихов. Сначала мне казалось, что это окружающее приобретало иной раз от прикосновения поэзии то содержание, какого в нем и не было, приобретало преувеличенный блеск.
Но это было не так. Ни тогда, ни сейчас я ни на минуту не жалею о своей юношеской одержимости поэзией. Потому что знаю, что поэзия -- это жизнь, доведенная до полного выражения, раскрытие мира во всей его глубине, трудно охватываемой ленивым взглядом.
В Таганроге я впервые жил около моря не как гость. Впечатления не проскальзывали, а откладывались и крепли. И потому особенно я любил стихи, наполненные своеобразием приморской жизни. Я проверял их на всех явлениях, происходивших вокруг.
Я часто выезжал на шлюпке далеко в море, обычно к вечеру, после работы. Садилось солнце. Я останавливал шлюпку. С весел падали капли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69