ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Заглянул в щель – темно: дверь двойная. Открыл её и вошёл в тёмное пространство между дверями. Наткнулся на стул: должно быть, во время допросов тут кто-нибудь сидел и подслушивал; вторая дверь тоже чуть-чуть приотворена и с той стороны занавешена. Приотворил побольше, тихонько раздвинул вторую занавесь и выглянул.
Маленькая зала, увешанная картинами, большею частью копиями старинной итальянской живописи, школы Перуджино и Рафаэля, освещалась таким же множеством свечей, как большая. Прямо против него кто-то лежал на диване. В креслах спиной к Голицыну сидел Бенкендорф, заслоняя лежавшего; видны были только ноги, покрытые шалью, да угол белой подушки. Тут же сидело и стояло ещё несколько человек: Левашов, дворцовый комендант Башуцкий, обер-полицеймейстер Шульгин и какой-то штатский в чёрном фраке, в парике и в очках, похожий лицом на еврея, должно быть лекарь. Потом вошёл ещё один штатский, толстенький, рыженький, в засаленном коричневом фраке, с медным цирульничьим тазом, какие употреблялись для кровопусканий.
– Как вы себя чувствуете, мой друг? – спросил Бенкендорф.
– Хорошо, хорошо, удивительно, – ответил лежавший на диване, – я никогда себя так хорошо не чувствовал!
-Голова не болит?
– Нет, прошла. Всё прошло. Дух бодр, ум свеж, душа спокойна. Сердце, как прежде, невинно и молодо. О, никогда, никогда я не был так счастлив! Ещё там, в каземате, бывали такие минуты блаженства, что я с ума сходил, – всё говорил, говорил, говорил, – глухим стенам рассказывал чувства мои: не люди, так камни услышат, камни возопиют! Кричал, пел, плясал, скакал, как зверь в клетке, как пьяный, как бешеный! Комендант Сукин – прекрасный человек, но какая фамилия – если у него сын, то и назвать неприлично, – так вот этот Сукин, бедняжка, перепугался, думая, что я и впрямь взбесился, послал за лекарем, хотел связать. Ничего не понимал. Никто ничего не понимает. А ведь вот вы же понимаете, ваше превосходительство? Мне ужасно глаза ваши нравятся! Умные, добрые. Только один – добренький, а другой – чуть-чуть хитренький…
– Хэ-хэ, вот вы какой наблюдательный! – рассмеялся Бенкендорф.
– Не сердитесь? Ради Бога, не сердитесь… Я всё не то… Но сначала не то, а потом то. Ужасно говорить хочется. Позвольте говорить, ваше превосходительство!
– Говорите, только не волнуйтесь, а то опять нехорошо будет.
– Нет, хорошо, теперь всё хорошо! Я всё скажу. Я прежде думал: надо беречь лица. А теперь думаю: от кого беречь? От ангела? Ведь государь – ангел, а не человек, сам теперь вижу. И вы тоже, – перед такими людьми что беречь лица? Кроме добра, ожидать нечего. Всё узнаете. Всё скажу. Наведу на корень. Дело закипит. Я теперь – с убеждением… Это мне приятно. Я уж постараюсь, ваше превосходительство! Вот увидите. Донесу систематически. Разберу по полкам. Ни одного не утаю. Даже таких назову, о которых никогда не узнали бы. Ну а где же он? Отчего его нет? Я хочу ему самому…
– Сначала нам, а потом ему, – сказал Бенкендорф.
– Нет, ему, ему первому, ангелу! Я хочу к нему… Зачем вы меня не пускаете? Вы должны пустить. Я требую!
Он вдруг привстал на диване, как будто хотел вскочить и бежать. Голицын, увидев лицо его, как давеча лицо Рылеева, неузнанное, неузнаваемое, – это был князь Александр Иванович Одоевский, – отшатнулся, упал на стул, закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Но ненадолго: снова любопытство потянуло жадное. Встал, опять раздвинул занавесь и выглянул.
Одоевский полулежал на диване, так что теперь лицо его было видно Голицыну. Оно казалось почти здоровым, может быть, потому, что лихорадочный румянец рдел на щеках. Всё тот же «милый Саша», – «тихий мальчик»; всё та же прелесть полудетская, полудевичья:
Как ландыш под серпом убийственным жнеца…
До Четырнадцатого я был совершенно непорочен, – говорил он так доверчиво, спокойно и весело, как будто с лучшими друзьями беседовал. – Воспитывался дома. Maman m'a donne une education exemplaire. По самую кончину свою не спускала с меня глаз. Я ведь маменьку… Ну, да что говорить, – когда умерла, едва выжил. Поступил в полк. В двадцать лет – совсем ещё дитя. Я от природы беспечен, ветрен и ленив. Никогда никакого не имел неудовольствия в жизни. Слишком счастлив. Жизнь моя цвела. Писал стихи, мечтал о златом веке Астреином. Как все молодые люди, кричал о вольности на ветер, без всякого намерения. Рылеев – тоже. Вот и сошлись.
– Рылеев принял вас в Тайное общество? – спросил Бенкендорф.
– Нет, не он. Не помню кто. Да и принятия никакого не было. Всё только шалость, глупость, ребячество, испарение разгорячённого мозга Рылеева. Ибо что могут сделать тридцать-сорок человек ребят, мечтателей, романтиков, «лунатиков», – как говорит Голицын?
– Какой Голицын? Князь Валерьян Михайлович? – спросил Левашов.
– Ну, да. А что?
– Не он ли ответил на предложение Пестеля истребить всех членов царствующего дома: «Согласен с вами до корня»?
– Может быть. Не помню.
– Постарайтесь вспомнить.
– А вам на что?
– Очень важно.
– Совсем не важно. Вздор! Ваше превосходительство, зачем он так спрашивает? Не велите ему. Мы ведь тут не шпионы, не сыщики.
Бенкендорф мигнул Левашову.
– Не сердитесь, мой друг, он больше не будет. Вы хотели рассказать нам, как провели день Четырнадцатого.
– Да, хотел. Только всё как во сне, – сна не расскажешь. Ночь простоял во дворце, на карауле; глаз не смыкал, устал как собака. Кровь бросилась в голову – это у меня часто бывает от бессонницы. Утром поехал в кофейню Лореда, купил конфет, лимонных, кисленьких. Очень люблю. Потом домой, спать. А потом вдруг – на площади. Затащили в каре. Двадцать раз уходил; обнимали, целовали – остался, сам не знаю зачем…
– Вы держали пистолет в руке? – спросил Бенкендорф.
– Пистолет? Может быть. Кто-нибудь сунул…
Левашов начал что-то записывать карандашом на бумажке.
-Ваше превосходительство, зачем он записывает? Пистолет – вздор. Да и не помню. Может быть, не было.
– А как стреляли в графа Милорадовича, видели?
– Видел.
– Кто стрелял?
– Этого не видел.
– Жаль. Могли бы спасти невинного.
– Эх, господа, вы всё не то… Непременно нужно?
– Непременно.
– Ну, дайте на ушко…
Бенкендорф наклонился, и Одоевский шепнул ему на ухо.
– А потом, когда расстреляли, – заговорил опять громко, всё так же спокойно и весело, – пошёл через Неву на Васильевский, а оттуда на Мойку, к сочинителю Жандру. Старуха Жандриха, – очень любит меня, – увидела, завыла: «Бегите!» Кинула денег. Я пуще потерял голову. Пошёл куда глаза глядят. Хотел скрыться под землю, под лёд. Люди заглядывали в глаза, как вороны в глаза умирающего. Ночевал на Канаве под мостом. В прорубь попал, тонул, замерзал. Смерть уже чувствовал. Вылез, умалишённый. Утром опять пошёл. Два дня ходил Бог знает где.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217