ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

– судьба Оболенского в ваших руках. Спасите невинного!
– Подтверждаю, – ответил Голицын.
– Собственными глазами видели? – спросил Чернышёв.
– Видел, – произнёс Голицын с таким чувством, как будто произносил смертный приговор Каховскому.
Чернышёв опять позвонил и сказал:
– Введите Каховского.
Каховский вошёл. Всё тот же: лицо тяжёлое-тяжёлое, точно каменное, с нижней губой, надменно оттопыренной, с глазами жалобными, как у больного ребёнка или собаки, потерявшей хозяина, с невидящим взором лунатика.
Голицына отвели в соседнюю комнату и усадили в угол, за ширмами. В комнате был доктор Элькан с фельдшером Авениром Пантелеевичем. Потом Голицын узнал, что они просиживают тут всё время заседания Комиссии: допрашиваемых иногда выносили в бесчувствии и тут же пускали им кровь.
Сначала голоса из-за двери доносились глухо, но потом, когда дверь приотворили, сделались внятными.
– Вы, стало быть, солгали, Каховский, оклеветали невинного?
– Оклеветал? Я? Я мог быть злодей в исступлении, но подлецом и клеветником никто меня не сделает. Будучи сами виновны, они смеют меня оскорблять, называют убийцею. Целовали, благословляли, а теперь, как злодеем, гнушаются. Ну, да всё равно! Пусть что хотят на меня показывают, я оправдываться не буду. Этот…
Голицын понял, что «этот» – Рылеев: Каховский так ненавидел его, что не хотел называть по имени.
– Этот не может меня оскорбить. Не оскорбляет ли более себя самого? Одно скажу: я не узнаю его или никогда не знал…
– А на главный вопрос вы так и не ответили: кто убил графа Милорадовича?
– Я уже имел честь изъяснить вашему превосходительству: я выстрелил по Милорадовичу, но не я один, стрелял весь фас каре; а князь Оболенский нанёс ему рану штыком. Я ли убил или кто другой, не знаю. Вынудить меня говорить противное никто не в силах. Прошу меня больше не спрашивать, я отвечать не буду.
– Лучше не запирайтесь, Каховский. На вас показывают все.
– Кто все?
– Рылеев, Бестужев, Одоевский, Пущин, Голицын.
– Голицын? Не может быть…
– Хотите очную ставку?
– Нет, не надо…
Он вдруг замолчал.
– Извините, ваше превосходительство, – начал опять, и слёзы задрожали в голосе, – минутная слабость, ребячество… Не плакать, а смеяться должно. «Всё к лучшему в этом лучшем из миров», как говорит наш безносый философ. Последний удар нанесён, последняя связь порвана. И кончено, кончено, кончено! Один я жил, один умру!
– Итак, убийство вами графа Милорадовича вы подтверждаете?
– Подтверждаю, подтверждаю, обеими руками подписываю. Я убил графа Милорадовича. И если бы государь подъехал к каре, то и его убил бы. И всех, всех – намеренье и согласье моё было на истребление членов царствующей фамилии… Ну, вот, господа, чего же вам больше? Казните, делайте со мной что хотите. Прошу об одной милости – приговора скорейшего. Смерти я не боюсь и сумею умереть как следует.
– Вместе умрём, Каховский! Ты не один, помни же, – вместе! – воскликнул Рылеев, и в голосе его была такая мольба, что сердце у Голицына замерло: поймёт ли тот, ответит ли?
– Что он говорит? Что он говорит? Сделайте милость, ваше превосходительство, избавьте меня… Слушать противно…
– Полно, Каховский, не горячитесь, – сказал Чернышёв, встал и взял его за руку.
Подушкин выглянул из-за двери. Голицын – тоже.
– Будьте покойны, не трону, рук марать не желаю, – ответил Каховский и вдруг обернулся к Рылееву, как будто только теперь увидел его. – Ну, что, говори!
Рылеев поднял на него глаза с улыбкой:
– Я хотел сказать, Каховский, что я тебя всегда…
– Что? Что? Что? – наступал на него тот, сжав кулаки.
– Эй, ребята! – позвал Чернышёв.
Вбежал плац-майор с конвойными.
– Любил и люблю, – кончил Рылеев.
– Любишь? Так вот же тебе за твою любовь, подлец! – закричал Каховский и кинулся на Рылеева. Раздался звук пощёчины.
Голицын вскрикнул и зашатался, как будто его самого ударили. Кто-то поддержал и усадил его на стул. Он потерял сознание.
Когда очнулся, фельдшер Затрапезный подносил ко рту его стакан с водою. Зубы стучали о стекло; долго не мог поймать губами край стакана; наконец поймал, выпил и спросил:
– Что он с ним сделал? Убил?
– Ничего не убил, а только съездил подлеца по роже как следует, – ответил Затрапезный.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
– Ну, слава Богу, ответили, и дело с концом, – говорил о. Пётр Голицыну, зайдя к нему в камеру на следующий день после допроса. – Теперь уж всё гладко пойдёт. Будьте покойны, всех помилует. Сам говорит: «Удивлю Россию и Европу!»
Маленькие, под нависшими веками, треугольные щёлки глаз светились такою простодушной хитростью, что Голицын, сколько ни вглядывался, не мог решить, очень он прост или очень хитёр.
– Государь сам изволил читать ваш ответ, – помолчав, прибавил Мысловский с таинственным видом. – Его величество сделал из него весьма выгодное заключение о ваших способностях.
– Ну, будет, отец Пётр, уходите, – сказал Голицын, бледнея.
О. Пётр не понял и посмотрел на него с удивлением.
– Уходите! – повторил Голицын, ещё больше бледнея. – Я ваш совет исполнил. Чего же вам ещё нужно?
– Да что, что такое, Валерьян Михайлович, дорогой мой, голубчик? За что же вы на меня?..
– А за то, что вы, служитель Христов, не постыдились принять на себя обязанность презренного шпиона и сыщика!
– Бог вам судья, князь. Вы оскорбляете человека, который ничего, кроме добра…
– Вон! Вон! – закричал Голицын, вскочил и затопал ногами.
О. Пётр ушёл и с того дня не появлялся. Голицын знал, что стоит ему сказать слово – и он тотчас прибежит. Но не хотел, старался убедить себя, что не нуждается в нём и что всегда ему был противен этот «чувствительный плут».
Не только о. Пётр, но и все его покинули.
«Наконец-то в покое оставили», – сначала радовался он; но, когда почувствовал, что одиночество сомкнулось над ним, как вода над утопающим, стало страшно.
Хуже всего было то, что Оболенского перевели в другую камеру. Перестукивания кончились. С новым соседом надо было всё начинать сызнова. Вместо Оболенского посадили Одоевского. Когда Голицын постучал к нему, тот ответил таким неистовым грохотом, что часовые сбежались. И каждый раз, как Голицын пробовал стучать, повторялось то же.
Наконец бросил, отчаялся. А с другой стороны сидел полоумный Фаленберг; тот совсем не отвечал на стук. Тосковал и плакал о жене. Часто среди ночи, когда всё утихало, слышались его рыданья, сначала глухие, потом всё более громкие и кончавшиеся воплем раздирающим:
– Eudoxie! Eudoxie!
«Маринька! Маринька!» – хотелось ответить Голицыну таким же воплем.
В первые дни заключения, когда он думал, что сейчас конец, – было легко. Но теперь, когда убедился, что конец может быть через месяцы, годы, десятки лет, им овладела тоска безысходная.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217