ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ


А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Площадь Павелецкого вокзала грелась под теплыми телами баб, прибывших в большую деревню. Боясь кинуться в каменный лес, бабы толпились у стоянки извозчиков. Здесь дымился, оживая под конским навозом, асфальт. Воробьи, озябнув за зиму, пьянели от горячей пищи.
Трамвай похотливо, но добродушно звал к себе баб. Бабы пошли к нему со сладкой истомой волнения и страха. Уж больно хотел их трамвай. Недаром он назывался удивленным именем «А». Бабы пропустили его, в сели в тридцать пятый, названный так в честь цифры года, родившего трамвай от одного небезызвестного маршрута.
Увязавшись за ними неведомо для себя почему, я немедленно возвратился к извозчикам, ибо все они сидели на своих облучках в позе Н. В. Гоголя на посмертном постаменте, но переодетые и загримированные в разные носы, глаза, прически, бороды, усы и общие лица. Ошибки быть не могло.
Первый же извозчик в ответ на мое приветствие: «Николаю Васильевичу – наше с кисточкой !» грязно выругался, что, естественно, было вызвано объективными причинами; как-то: падением нравов, последовавшим за этим отсутствием достойных седоков, ценой на овес и нерегулируемой рождаемостью всевозможных неживых трамваев. Интеллигентный и мягкий по замыслу родителей и Родины, я сел в пролетку и воскликнул, повинуясь одному из многих моих внутренних голосов, равнополномочных в раопорядительствах и повелениях, касающихся непредуомотренных мною лично поступков… Прости, Господи, за нежданное нашествие действительного причастия настоящего времени и страдательного причастия прошедшего времени…
– К паровозу, будьте любезны, проедемся с вами вместе, – воскликнул я, инверсируя непозволительно часто для трезвого человека.
– К которому? – спросил, вскинувшись, и вмиг перестав походить на Н. В. Гоголя, извозчик.
– Привез…в Москву… за собой… который поезд… траурный с Ленина… телом, – ответил я, стараясь прекратить инверсии сдерживанием дыхания.
– Деньги вперед!
– Ста… жалуй… по! – с готовностью сказал я.
Расплачиваясь, я неосторожно высказал мнение о сходстве извозчика с маршалом Блюхером, на что тот возразил следующим обрезом:
– Ежели ты меня сразу обозвал и блю и хером, то я тебя не к паровозу отвезу, а в участок.
– Прости, человек! – взмолился я.
– Прощаю. Паровоз тебе зачем?
– Желаю Симбирск в немедленно уехать! Пора! Я пошел… в тупике… любезный! В тупике я!
Конь летел, как сей час помню, аэропланной рысью. Вот уж мы недалеки от цели моего путешествия. – Чу! – воскликнул я, чувствуя, что «Чу» это то, что было после. Чудо! Но когда бы не воскликнул я «Чу!» то, значит, чудо было бы мне явлено сразу. – Стой, ямщик! Стой, сестра моя – лошадь! Вы живые символы моего покровительства. Я блю вас лю чень о!..
Один остался я наедине с чернеющим в легком и светлом тумане весны паровозом. Он надраен был до блеска, нянькой-народом. Сверкали даже в тумане его вороные бока, сверкала грудь, горела медь в глазах, горела медь полосок и кругляшек, краснели смазанные маслом спицы черных, стальных колес, черен был угольно тендер и безукоризненно сидел неизвестно на чем черный цилиндр трубы.
– Ты похож на игрушку детских лет Дьявола, – сказал я паровозу, вскочил, вцепившись в блестящие поручни, на подножку лесенки и так привычно, словно влетал я в нее каждую смену, влетел в кабину машиниста.
Влетел и, мысленно прощаясь со всем тем, что осталось за окном и уже начинало обращаться вокруг меня по малому кругу жизни, спустил тормоза, закрыл, как говорится, сифон, открыл поддувало, поддал парку, кажется, в цилиндры золотников, и только чудом не сбив пивной ларек, распугивая усатых носильщиков с белыми слюнявчиками на груди, сделал разворот, мучительно стараясь при этом угадать: в рельсах я или вне их?
Ах, как было мне хорошо среди стрелочек, краников, стеклышек, трубочек, рычажков и колесиков! Как сладостно чихнул я от кислятинки дыма в ноздрях, и хрустнула, словно морская песчинка, на зубах моих крошка угля!
Я как бы скромно закусывал первый выпитый глоток пространства, дрожа от восхитительного, неземного ощущения движения истории вспять, и высовывался из окна с тем, чтобы ветер высекал слезы из глаз моих и не позволял им срываться со щек, чтобы он под стук колес уносил с губ слова нелепой песенки: Мой паровоз, лети назад и делай остановки. Стой, пожалуйста, подолгу на каждой. Я буду вишни покупать в кулечках из-под «Правды» и «Известий». И буду пить и буду пить в киоске газировку… Я так люблю, я тан люблю-ю-ю любую остановку. Кроме коммуны. Эх, кочегар, давай шуруй в горниле уголечек.
– Чу! – воскликнул я снова, узнав в кочегаре, вышедшем из тендера, моего старого знакомого. – Не чудо ли это, мой друг?
Ни слова не отвечая, кочегар подкидывал в топку уголь, и лицо его чумазое пламенело недобрым пламенем. Это был он – Разум Возмущенный.
И был он «обратно» молчалив, не то что на пути «туда», и отдыхал от смертельной усталости на каждой остановке. А поскольку мы стояли на каждой остановке бесконечно долго, то он чудесно отдохнул.
– Где Душа твоя, усталый кочегар? – спросил я.
– Ушла она от меня, – чересчур многословно ответил Разум, возмущаясь исключительно по инерции, так любимой нашим паровозом с самого детства.
– Куда?
– За кудыкины горы. – Разум смотрел на пламя огня и непонятно почему не обугливалось его лицо. Сидел он на чурке очень близко от топки, где плавились и были белее белого колосники.
На этой остановке я купил у бабы, обнявшей глиняную, как сейчас помню, крынку, похожую на ее фигуру, топленого молока с поджаристой корочкой и шариками сбитого маслица. Мягкий, пушистый, добрый, круглый хлеб казался выпеченным тысячи лет тому назад. С достоинством, не обижающим другого человека, я поклонился старухе, которая была старше хлеба. Мы сели на рельсу.
Жирата-водокачка смотрела с высоты, как мы едим хлеб с молоком, делясь с железнодорожными птицами едой и взглядами на жизнь. И Разум поведал мне, что теперь живет он один-одинешенек в опостылевшем ему теле, нуда возвращаться с различных заседаний и словопрений не-о-хо-та. Душа ушла от него незаметно, даже не оставив записки со скорбным или оскорбительным словом.
– О-о! – сказал Разум. – Это на нас похоже! Это – наш стиль: сделать побольней и порасковыристей. Хорошо, что я не чувствую боли и только устаю. Но ведь представление о боли тоже в конце концов неприятно. Где уж там! Мы привыкли думать только о себе! Нам кажется, что боль может быть исключительно душевной, а не разумной.
Откуда она это знает? Она же, по ее словам, вообще ничего знать хочет по причине безусловной мудрости. Пе-ре-мудр-ство ва-ли, Сударыня! Хоть и сам я временами страдаю от одиночества и покинутости, а не от представления об этих состояниях. Это я вынужден признать. Да-с!.. Зато – взгляните с паровоза вокруг! Вы же не станете отрицать наших достижений? Взгляните! Заложен в основном фундамент новых общественных отношений. Мы готовим для Запада бациллу хаоса, бациллу Народно-Освободительных движений!
Уничтожена ко всем чертям эксплуатация человека человеком!
Одновременно начато создание матбазы коммунизма. Вы же не станете отрицать того, что человеку, желающему как можно дольше не работать и не производить еду, одежду, сталь, бензин и оружие, необходимо сделать неограниченные запасы вс этой штуковины. Вот – запасемся, сядем и начнем развивать таланты и способности. По головкам начнем гладить друг друга. Памятник поставим ленинской мудрости.
Гранитный бескрайний цоколь. На нем много мраморных головок. Головки отцов, матерей, братьев, сестер, жен, детей, друзей, соседей и сослуживцев. Возможно, допустим туда парочку империалистических и реакционных головок миллиардеров. Прекрасная композиция с гениальной кинетической деталью: бронзовый, нет – золотой кулак, золотая Рука круглые сутки бьет по головкам, не разбивая, конечно, мрамор, зачем же разбивать, если головки не живые? И мрамора к тому времени останется мало…
На чем я остановился? Да, да! На коммуне… Бьет золотая рука с бриллиантовыми ногтями по мраморным головкам, а мы сидим на скамеечках около фонтанчиков бездушные, но счастливые! Мы наш, мы новый мир построили и самолеты дежурные в небе непрерывно обновляют протянувшиеся от горизонта до горизонта лозунг, автор которого еще не имел чести родиться: «Коммунизм – это история, ушедшая на вечную пенсию». Грандиозно! Не искра ли, паррон, не правда ли? А на ваше возражение, Фрол Влаоыч, относительно полного разрушения в пути до прибытия на остановку всей личностной структуры человека и так называемых традиционных ценностей, я вам отвечу следующим образом: алмазы, дорогой фрол Власыч, создаются ныне искусственным путем! Да и решеточки кристаллические различных драгоценных камешков научимся мы взращивать. Вместо душ вправим в себя сапфиры, изумруды, хризолиты, жемчужины белые, черные и розовые, александриты вправим в тела, и радужней соцветий не было еще, воскликнем, на свете!
Каждый! Каждый человек будет у нас поистине драгоценен, а светлая память о необходимо утраченном осветит наши улицы, площади, проспекты, голые леса и пустые зоопарки. Не надо, кстати, мрачно пророчествуя, забывать о небывалом расцвете инженерной биологии в предкоммунизме, не надо!
Необходимости сколько-нибудь существенно изменить физический облик человека, я думаю, не возникнет, и поэтому инжбионеры займутся, если уж на то дело пошло, закреплением в памяти индивида того, что вы несколько мнительно и капризно называете традиционными ценностями… Так что одиночество мое, выходит, не бездеятельно и мнимо. Я член партии, а посему ощущаю себя, подобно члену тела – руке, ноге, носу, кишке или еще чему-нибудь такому, не оторванным от общего организма, а наоборот равноправно участвующим в его сложнейшем функционировании и нуждающимся в нем не меньше, чем он во мне. Мы все, Фрол Власыч, одно единое тело, и только по недоразумению не ловим иногда и массе нового количества дыхания нового качества: присутствия коллективной души не ловим. Вот как!
Я понимал, что Разум отвлекая от движения назад и летел, летел, забывшись на остановке, вперед. Осторожно вывел я его из этого состояния намеком на неотвратимость возвращения на паровоз. Поехали. Тук-тук-тук. Пуф-паф-пуф-пуф…
Долго в Горках стояли. Гроб носильщики сгружали. Женщина с выпученными глазами на саночки детские его поставила, рукавицы надела, взяла веревку в руки и потянула за собой по притоптанному гражданами снегу саночки с гробом на погост. Оттура доносились скрежет лопат по мерзлой земле и удары лома…
Поехали дальше. Как прекрасно возвращаться и равно, казалось, забытому! Кого только не встретишь на станциях и полустаночках, в тупиках и на вокзалах дорог! Милые лица, милые явления, милые вещи! «Ну, как вы тут?» «Ну, как вы там?» «Мы-то хорошо! „От добра добра не ищут! „Забирайтесь в вагончики!“ „Спасибочки, милые! Нам и здесь повезло!“ «Прощайте! Дай Бог счастливого пути!“
Пуф-пуф-пуф… тук– тук– тук…
Чем ральше мы возвращались, чем дольше стояли, тем больше нервничал и уставал мой кочегар, но не кипел, как водица и котле паровозном, не возмущался, как стрелки приборов, а тосковал, и подобно всем упрямым, капризным и виноватым в ссоре с самим собой людям, не искал наикратчайшего пути к примирению, сделав к нему первый трудный шаг, но брюзжал на стрелочника, едва не попавшего с похмелюги под колеса, на заспанных бабешек на переездах, сигналивших нам полузакрытыми очами желтых фонарей, на пассажиров, загадивших бутылками, консервными банками, фотографиями, дерьмом, бумагой, огрызками огурцов, документами, окурками, ватой, книгами утопистов, куриными, гусиными, бараньими костями, футлярами от очков и орденов насыпи, сам путь и околодорожные черные снега.
– Все – говно! – изредка говорил мой кочегар, подолгу не отрывая глаз от пламени и забыв подкормить остывающее чрева топки. Когда оно совершенно остыло, мы, после блаженного и неролгого движения по любимой паровозом инерции, окончательно остановились.
Разум все сидел, провожая глазами в небытие тающие среди шлака синие, красные и оранжевые огоньки, и сам шлак остывал на глазах наших.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63

загрузка...