ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

а не придумано ли все то, ненастоящее и смутно-далекое… Появляется к тому далекому некое недоверие и ухмылка. И при всем при том где-то в самом отдаленном уголке сознания существует страх перед этим явлением своего прошлого «я». Причем и страх этот постепенно становится не социально-политическим, а психологическим, не перед раскрытием обмана, который давно уж перечеркнут нынешней жизнью, а перед неясным, как бы ночным кошмаром, вызывающим сердцебиение, пустоту в груди и смутные ускользающие мысли, о которых по пробуждении, оглядевшись, лишь пожимаешь плечами и с радостью улыбаешься окружающей яви… Повторяю, если даже и я с моим воспоминанием об отце-герое был искренним, то что же сказать о человеке, который давно уж был настолько русским и который настолько жил прочной хозяйской русской жизнью, что (и это очень важно), что позволял даже себе не испытывать неприязни к евреям, весьма характерной для лиц, элементарно скрывающих свое еврейское происхождение. Так, во время гонения на космополитов Гаврюшин защитил и не дал расправиться с главным конструктором завода Шрайбманом, тем самым, который в сорок втором установил свой чертежный стол прямо в сборочном цеху. Правда, тогда страх перед смутным и зыбким вторым «я» все-таки в нем шевельнулся, особенно когда он узнал, что кто-то куда-то на него, Гаврюшина, писал докладные. Но вскоре Гаврюшина вызвали в Москву, разумеется, по делам производства, и как бы между делом сообщили ему, что «клеветник, пытавшийся вас опорочить, привлечен к ответственности». После этого Гаврюшин окончательно стал натурой цельной и искренней даже перед самим собой, то есть человеческая личность его окончательно переродилась. Это был русский человек, русский ответработник, окончательно утративший связь с молодым техником Абрашей Лейбовичем, добровольно ушедшим на фронт в первые же дни войны. Более того, этому, казалось бы, трудно поверить, но Гаврюшин вспоминал об Абраше Лейбовиче как о давнем своем знакомом, то ли погибшем на фронте, то ли вообще сгинувшем где-то. Любовь Николаевна впоследствии свидетельствовала, что о некоем Лейбовиче муж рассказывал ей как-то, когда после долгой разлуки (длительной служебной командировки) «Алеша вернулся и мы, несколько навеселе от вина, лежали обнявшись, и хотелось говорить много, откровенно и притом о всех говорить хорошо… Но поскольку у Алеши вообще много было друзей евреев (лишнее свидетельство того, что свою русскую натуру Гаврюшин полностью и окончательно не воспринимал как обман), поскольку у Алеши вообще было много друзей евреев, то я его рассказу о Лейбовиче тогда особого значения не придала».
Конечно же, здесь налицо все-таки патология, но патология, источник которой вне Гаврюшина, и вне Лейбовича, и вне отдельной личности вообще. Налицо социальная патология общественного сознания, исключающая из борьбы за самоутверждение человеческую личность и берущая за неделимую единицу этой борьбы крупные и во многом обезличенные этнографические группировки. Причем успешное и свободное развитие личности, как правило, возможно не вне, а лишь внутри этих группировок, в которых внутренние признаки если и существовали, то были все ж подчинены признакам внешним, объединяющим и скрепляющим национально-этнографическую группировку психологически. И, несмотря на очевидную нелепость подобного, ясную не только людям большого, честного ума, но и всякого честного ума, невзирая на многочисленные доктрины, против этой нелепости направленные, и на весьма умело задуманные самоотверженные попытки изменить такой порядок вещей, он не только не менялся, но неизбежно укреплялся и с развитием просвещения укреплялся даже еще более. (Люди критически смелого и беспощадно пессимистического ума утверждают, что разгадка здесь в патологической ущербности человеческой жизни вообще и человеческого сообщества в частности, и как раз наоборот, те честные умы, которые пытаются против такого порядка вещей бороться, есть умы пристрастные, донкихотствующие и надуманные.) Короче говоря, как во всем неясном, здесь существует полемика, которую хоть и можно соотнести, весьма, разумеется, приблизительно, с описываемой трагедией Гаврюшина-Лейбовича, но соотнести лишь потому, что взамен этой философской, оторванной от практической жизни полемики никакого иного, более конкретного объяснения не придумаешь для такого практически убогого и элементарного явления, как убийство вообще, но главным образом убийство нового типа, то есть до человека не существовавшего в практике живых существ: убийство как удовольствие с глубоким унижением жертвы. А особенно, как уж вовсе новейшее, сопровождающее прогресс: убийство униженными того, кто, по их мнению, был удачливее их в жизни и над ними возвышался. Это убийство уже совершенно невозможно без радостного унижения влиятельной еще недавно жертвы. Впрочем, в порабощенной России такие радостные убийства были известны еще со времен первых смут и бунтов…
Едва Гаврюшин услыхал из чужих уст публично произнесенную свою подлинную, ныне искренне забытую фамилию, как на него разом нахлынуло, и он потерял опору в себе. Он-то ныне был все-таки Гаврюшин, а при столь крайней ситуации даже и в Гаврюшине, русском человеке, уверенном в себе и потому терпимом к евреям, даже и в Гаврюшине, русском человеке, все-таки Лейбович найти поддержки не мог. В Лейбовиче было нечто более опасное для него, чем в Шрайбмане, и если Шрайбману Алексей Ильич помог в трудную минуту космополитизма, то Лейбовича Алексей Ильич оставил наедине с разъяренной толпой, разболтанной и искалеченной хрущевскими разоблачениями последних лет. Ныне толпа сгрудилась вокруг раненого, вокруг своего, из своей неделимой этнографической группы, к которой принадлежал и Гаврюшин, и кровную обиду они чужому, они Лейбовичу не простят…
Очень возможно, что именно этот полубезумный круг мыслей заметался в воспаленном мозгу Гаврюшина-Лейбовича в последние минуты его жизни, ибо боль в затылке стала настолько сильна, что окончательно спутала его представления о происходящем… Гаврюшиным Лейбович стал, кстати говоря, невольно. Во время тяжелого ранения и контузии он потерял сознание и на время память. В сутолоке фронтовой эвакуации он был записан Гаврюшин по чьим-то документам, а внешние данные его этому вполне соответствовали: серые глаза, короткий нос и прочие расовые признаки. Когда в госпитале его впервые назвали Гаврюшиным, он решил, что ослышался… Но когда его так назвали вновь и вновь, он задумался и думал всю ночь. Он любил Россию, любил сало с ржаным хлебом, любил квас, любил рыбалку на рассвете, любил широкие степные русские песни, любил звуки гармоники, любил физическую силу и сам, кстати, был притом человеком не слабым, балующимся гирями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239 240 241 242 243 244 245 246 247 248 249 250 251 252 253 254 255 256 257 258 259 260 261 262 263 264 265 266 267 268 269 270 271 272 273 274 275 276 277 278 279 280 281 282 283 284 285 286 287 288