ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

 

И ни в коем случае оно не может быть объяснено естественным в столь невинном возрасте желанием «поозоровать», как добродушно объясняет это рассказчик («Мальчишка небольшой, шестнадцатилетний, ему бы, подлецу, в рюшки играть…»)
«Озорство» это вскоре приняло такой грандиозный, поистине всероссийский размах, что тут необходимо было уже какое-то другое, более серьезное объяснение. И оно, разумеется, легко нашлось.
Мне отвратительно памятен такой факт: в 19-м году, в Петербурге, был съезд «деревенской бедноты». Из северных губерний России явилось несколько тысяч крестьян, и сотни их были помещены в Зимнем дворце Романовых. Когда съезд кончился и эти люди уехали, то оказалось, что они не только все ванны дворца, но и огромное количество ценнейших севрских, саксонских и восточных ваз загадили, употребляя их в качестве ночных горшков. Это было сделано не по силе нужды, – уборные дворца оказались в порядке, водопровод действовал. Нет, это хулиганство было выражением желания испортить, опорочить красивые вещи. За время двух революций и войны я сотни раз наблюдал это темное, мстительное стремление людей ломать, искажать, осмеивать, порочить прекрасное.
(Максим Горький)
Совершенно очевидно не сходство даже, а полное тождество стимулов поведения шестнадцатилетнего мастерка из рассказа Зощенко «Барон Некс» и делегатов съезда «деревенской бедноты», нагадивших в драгоценные вазы Зимнего дворца. И там и тут в основе поступка – мстительное желание напакостить. Горький здесь, в сущности, смыкается с Буниным. Этому взгляду противостоит уже известная нам позиция Блока: «Почему дырявят древний собор? – Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой… Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок…» и т. д.
У Зощенко нет ни бунинской ярости, ни горьковского негодования, ни тем более блоковского мазохистского стремления объяснить и оправдать любое хамство. Его отношение к российской действительности окрашено совсем в иные тона.
Вот выйдешь, например, в поле, за город… Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит этакая, скучная до слез… Бок в навозе у ней… Хвостом треплет… Жует… Баба этакая в сером трикотажном платке сидит. Делает что-то руками. Петух ходит. Кругом бедно, грязно, некультурно…
Ох, до чего скучно это видеть!
И подходит, скажем, к бабе этакий русый, вроде ходячего растения, мужик. Подойдет он, посмотрит светлыми глазами, вроде стекляшек, – чего это баба делает? Икнет, почешет ногу об ногу, зевнет. «Эх, – скажет, – спать, что ли ча, пойти. Скушно что-то»… И пойдет спать.
(Страшная ночь)
Скучно бабе, скучно коровенке, скучно петуху тянуть эту унылую лямку существования. До смерти скучно мужику, больше похожему на ходячее растение, чем на человека. Но более чем кому-либо, скучно тут самому автору: «Ох, до чего скучно это видеть!» Казалось бы, у Блока в «Двенадцати» звучит совершенно та же нота: «Скука скучная, смертная!..», «Упокой, Господи, душу рабы твоея… Скучно!..»
Однако у Блока эта «скука смертная» взрывается мировым пожаром, мировым, вселенским погромом.
А герои Зощенко, эти ходячие растения, разве способны на такой взрыв? Можно ли представить себе, что этот мужик со светлыми глазами «вроде стекляшек» вот так же икнет, почешет ногу об ногу, зевнет и скажет: «Эх, скучно чегой-то! Пойти, что ли ча, павлину барскому хвост выщипать? Или дом барский поджечь, а самого барина в огонь кинуть?» И вместо того чтобы завалиться спать, пойдет да и обдерет павлина, и барскую усадьбу разгромит, и в редкостные вазы нагадит, и ножичком полоснет?
Я часто видел нищих во сне. Грязных. Оборванных. В лохмотьях.
Они стучали в дверь моей комнаты. Или неожиданно появлялись на дороге.
В страхе, а иногда и в ужасе я просыпался.
(Перед восходом солнца)
Какой-то страх перед ними Зощенко все-таки испытывал. А иначе с чего бы это вдруг его стали преследовать такие странные сны? И не зря же, в конце концов, он называл этих людей «дикими и даже страшными». Он и изображает их именно такими: дикими и страшными.
И все-таки в его изображении эти люди вызывают не гнев и отвращение, как у Горького, и не сладостный, смешанный с восторгом ужас, как у Блока, а совсем другие чувства.
Я стою в крестьянской избе. На столе лежит умирающий старик.
Он лежит уже третий день и не умирает.
Сегодня у него в руке восковая свечка. Она падает и гаснет, но ее снова зажигают.
У изголовья родственники. Они смотрят на старика не отрываясь. Вокруг невероятная бедность, грязь, тряпки, нищета…
Старик лежит ногами к окну. Лицо у него темное, напряженное. Дыхание неровное. Иной раз кажется, что он уже умер.
Наклонившись к старухе – его жене, я тихо говорю ей:
– Я съезжу за доктором. Не дело, что он третий день лежит на столе.
Старуха отрицательно качает головой.
– Не надо его тревожить, – говорит она. Старик открывает глаза и мутным взором обводит окружающих. Губы его что-то шепчут.
Одна из женщин, молодая и смуглолицая, наклоняется к старику и молча слушает его бормотанье.
– Что он? – спрашивает старуха.
– Титьку просит, – отвечает женщина. И, быстро расстегнув свою кофту, берет руку старика и кладет ее на свою обнаженную грудь.
Я вижу, как лицо старика светлеет. Нечто вроде улыбки пробегает по его губам. Он дышит ровней, спокойней. Все стоят молча, не шевелясь.
Вдруг тело старика вздрагивает. Рука его беспомощно падает вниз. Лицо делается строгим и совсем спокойным. Он перестает дышать. Он умер.
Тотчас старуха начинает голосить. И вслед за ней голосят все.
Я выхожу из избы.
(Перед восходом солнца)
Третьи сутки человек лежит на столе. Почему-то решили, что он должен помереть, но вот – не помирает. А доктора звать отказываются. Дикость, конечно! Но, может быть, эта дикая старуха права? Может быть, она и в самом деле знает что-то такое, чего не знает ни врач, ни этот городской человек, интеллигент, «барин», случайно оказавшийся в этой нищей, смрадной крестьянской избе?
Не столько даже старуха, сколько эта молодая смуглолицая женщина, которая так естественно и свободно расстегнула кофту и положила руку умирающего старика на свою обнаженную грудь, после чего лицо умирающего просветлело, и он, наконец, отдал Богу душу.
Мотив этот тоже не нов в русской литературе.
Когда умирал толстовский Иван Ильич, у всех окружающих его людей – от самых близких до самых дальних – было только одно чувство.
…и жена, и дочь, и сын его, и прислуга, и знакомые, и доктора, и, главное, он сам – знали, что весь интерес в нем для других состоит только в том, скоро ли, наконец, он опростает место, освободит живых от стеснения, производимого его присутствием.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184