ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

 

Не остыло это свечение и в той страшной саратовской коммуналке, куда упекли его после репатриации 1946 года, – в восьмиметровую конуру, под надзор и укусы клопов, соседей и КГБ… «То есть как – зачем? – воскликнул изумленный Гущин. – Работать! Для народа!» Маяковский мягко коснулся его руки и сказал: «Брось, Коля! Гиблое дело».
(Наталия Роскина)
Эту историю Наталия Александровна Роскина рассказала в своих воспоминаниях о Николае Заболоцком, женою которого она была. Рассказала же она ее в связи с другой, пожалуй, даже еще более впечатляющей историей, случившейся с главным героем ее воспоминаний.
Он редко и мало рассказывал мне о годах своего заключения, но один эпизод рассказывал даже нескольк раз, и с большим волнением. Он говорил мне, что начальник лагеря спрашивал его непосредственного начальника: «Ну, как там Заболоцкий – стихи пишет?» – «Нет, – отвечал начальник. – Какое там. Не пишет: больше, говорит, никогда в жизни писать не будет». – «Ну то-то».
И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее…
Я всегда просила его рассказать «про себя». И он рассказывал…
Он рассказывал про голод, холод, про другие тяготы, про издевательства, какие только может создать воображение садиста, про вещи, только услышав которые человек перестает есть и спать; он мне рассказывал, что, как только его арестовали в 1938 году, с ним сразу сделали нечто такое, отчего тут же пришлось отправить его в лазарет; и обо всем этом он говорил ровным тоном, не меняя выражения. И только когда он вспоминал, как начальник лагеря сказал – «не пишет, ну то-то», – в глазах его появлялся злой, отчаянный огонь.
Рассказывая эту историю, Заболоцкий обычно никак ее не комментировал. Но однажды он не удержался.
Однажды в минуту душевного растворения он все-таки сказал мне одну фразу на эту тему. «Я только поэт и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть, социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть».
Как полезен социализм для техники, мы теперь тоже знаем. Но то, что искусству он несет смерть, – это узналось довольно рано. Самоубийство Маяковского было первым сигналом бедствия, первым предвестием этого знания. (До этого были расстрел Гумилева, самоубийство Есенина. Но не только Гумилев, даже Есенин был чужой: последний поэт деревни, отщепенец, звонкий забулдыга-подмастерье… А Маяковский-то ведь – свой! Из всех своих – свой!)
Именно как предвестие какой-то общей, всех касающейся беды был воспринят выстрел Маяковского современниками. Не как частное, бытовое происшествие («любовная лодка разбилась о быт»), а как событие вселенского масштаба:
Твой выстрел был подобен Этне
В предгорьи трусов и трусих.
(Борис Пастернак)
Но как же Зощенко не разглядел, не заметил эту «Этну»? Оказывается, он ее не только разглядел. Он ее предвидел.
Не могу вспомнить, было ли это весной или осенью 1929 года. Представители РАПП приехали в Ленинград и пригласили «попутчиков», как мы тогда назывались, в «Европейскую» гостиницу, где остановился Леопольд Авербах…
Впечатление, которое произвела на меня его речь, я помню отчетливо, без сомнения по той причине, что это было совершенно новое впечатление. Новое заключалось в том, что для меня литература была одно, а для Авербаха – совершенно другое. С моей литературой ничего нельзя было сделать, она существовала до моего появления и будет существовать после моей смерти. Для меня она, как целое, – необъятна, необходима и так же, как жизнь, не существовать не может. А для Авербаха она была целое, с которым можно и нужно что-то сделать, и он приглашал нас сделать то, что собирался, – вместе с ним и под его руководством…
Знаменитая формула «незаменимых нет» позже стала повторяться на газетных страницах, но впервые – в несколько иной форме – я услышал ее в речи Авербаха. Он не называл имен – кроме Маяковского. Но личность писателя, его «лицо» – он отзывался об этом понятии с каким-то необъяснимым пренебрежением…
Другая черта, в особенности поразившая меня, касалась поведения самого Авербаха… Он вел себя так, как будто у него, посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком, была над нами какая-то власть…
Вышли вместе, но на углу Невского расстались, и я пошел провожать Зощенко, который жил на улице Чайковского… У Авербаха он не проронил ни слова и теперь, когда я заговорил о встрече, неохотно поддержал разговор.
– Это антинародно, – сказал он. – Конечно, все можно навязать, но все-таки, я думаю, не удастся. Это все-таки сложно с такой литературой, как наша. А может быть, и удастся, потому что энергия адская. К ней бы еще и талант! Но таланта нет, и отсюда все качества.
Я сказал, что был поражён обидной снисходительностью, с которой Авербах говорил о Маяковском.
– Ну-с, а с Владимиром Владимировичем плохо, – сказал Зощенко.
– То есть?
Он сложил в виде револьвера и приставил к виску свою смуглую маленькую руку.
(Вениамин Каверин)
Контекст разговора, в котором было высказано это мрачное прорицание, не оставляет никаких сомнений по поводу того, что Зощенко отнюдь не склонен был закрывать глаза на обстоятельства, толкавшие Маяковского к самоубийству.
Но почему же тогда, коснувшись этой больной темы в комментариях к своей повести «Возвращенная молодость», Зощенко ни словом не упомянул об этих обстоятельствах?
Вряд ли это произошло только потому, что такие предположения опасно было не то что высказывать вслух, но даже и хранить под спудом. Скорее всего, Зощенко искренне полагал, что внешние обстоятельства, толкающие человека на самоубийство, могут быть самые разные. Обстоятельства – это всего лишь повод. А повод всегда найдется. Не один, так другой. Причина же самоубийства – всегда одна: болезнь. Болезнь, которую можно и должно было лечить. В молодости он думал иначе.
Когда я вспоминаю свои молодые годы, я поражаюсь, как много было у меня горя, ненужных тревог и тоски. Самые чудесные юные годы были выкрашены черной краской…
Я стремился к людям, меня радовала жизнь, я искал друзей, любви, счастливых встреч… Но я ни в чем этом не находил себе утешения. Все тускнело в моих руках. Хандра преследовала меня на каждом шагу. Я был несчастен, не зная почему. Но мне было восемнадцать лет, и я нашел объяснение.
«Мир ужасен, – подумал я. – Люди пошлы. Их поступки комичны. Я не баран из этого стада».
Над письменным столом я повесил четверостишие из Софокла:
Высший дар нерожденным быть,
Если ж свет ты увидел дня –
О, обратной стезей скорей
В лоно вернись родное небытия.
Конечно, я знал, что бывают иные взгляды – радостные, даже восторженные. Но я не уважал людей, которые были способны плясать под грубую и пошлую музыку жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184