ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Не разрешалось ни ударить молотком, ни включить станок. На улицах замерли колонны машин. Полиция и венецианские гвардейцы, прочесывая в эти дни город, затыкали рот пьяницам и крикливым рыночным торгашам, лупили их до бесчувствия, а тявкающих собак попросту убивали. Ветер и тот утих. Только в небе, на крышах и в кронах деревьев запрет не действовал — скорбящий Рим гремел птичьим миллионоголосьем.
И вот однажды утром вниз по Тибру, ярко пылая, поплыли черные погребальные корабли — без матросов, черные паруса, черные надстройки и мачты. А когда солнце достигло зенита, на костре из душистых поленьев было сожжено тело Императора. И перед пеплом его Рим еще раз пал на колени; спустя сорок дней после его кончины стены резиденции загудели от известия, возглашенного безмолвной Империи через мегафоны: сенат обожествил Августа.
Когда много недель спустя железный город узнал об этом превращении, в Риме целая армия подневольных работников уже гнула спины в строительных котлованах и на лесах новых храмов, на виа Анастазио потеряли всякую надежду, а из дворцового эркера в носорожий загон давно глядел новый Император — Тиберий Клавдий Нерон, пасынок Божественного, который так неукоснительно берег его наследие, что ни один из старых законов не отменил, оставил в силе все без исключения эдикты о ссылке и так ревностно следовал Божественному во всех вопросах и решениях власти, что в конце концов принял и его имя и стал требовать поклонения как Юлий Цезарь Август.
Железный город это преемство не затронуло, как не затронуло оно и судьбу поэта: ссыльный и при новом властителе был все равно что мертвый. Какие бы слова мира и утешения ни слала теперь Кианея на Черное море, из Томов вот уж три года не было ни письма, ни весточки. Казалось, то скорбное молчание, что в дни сожженья Императора тяжким грузом придавило резиденцию, обездвижило теперь и берега железного города.
Потому-то, когда на девятый год ссылки поэта и на третий год диктатуры Тиберия до метрополии дошел слух о смерти Назона, в комендатурах и канцеляриях поначалу восприняли его просто как лишнее доказательство давно известного факта. В эти годы неизвестности такой слух был, правда, только одним из многих, но все же первым, который распространяли со ссылкой на рукописное завещание поэта. Торговец янтарем, по имени Аскалаф, утверждавший, что побывал в Томах, дождливым и теплым зимним вечером принес это завещание на виа Анастазио. Слегка подцвеченная фотография — горы в пелене туч, вид с моря; у подножия гигантских каменных осыпей виднелись белые гребни прибоя и разбросанные среди скал кубики домов — Томы, железный город. На обороте этого испорченного пятнами сырости снимка рукою Назона — полно, да его ли рука начертала эти усталые буквы? — было написано:
Кианея, родная,
беспечальное вспомни слово,
каким завершали мы столько писем,
выразили столько прощаний…
И снова я ставлю его в конец,
единственное мое желанье:
Будь здорова, прости.
Зачастую смерть воскрешает забытого в памяти общества, вот и на сей раз случилось то, чего Назоновы ходатаи долгие годы не могли добиться, а его недруги — предотвратить: судьба ссыльного вновь была в Риме у всех на устах. Давние вопросы были подняты вновь и обсуждались публично, вопросы о проступке и заслугах поэта, о враждебности цензуры искусству и произволе юстиции… Где бы и по каким бы причинам ни прорывалось возмущение, неизменно при этом кивали на постыдную гибель Назона у Черного моря. И хотя никто не мог засвидетельствовать смерть поэта, ведь и торговец янтарем не видел ни трупа, ни умирающего, эту записку он получил в Томах вместе с другими письмами от мелочной торговки, имя которой уже не мог вспомнить, — словом, эти несколько строчек на пятнистой от сырости фотографии железного города оставались единственным доказательством смерти Назона, но тем не менее в газетах больших городов появились воспоминания, некрологи и даже осторожные похвалы его лежащему под замком труду.
Власти слишком поздно сообразили, что теперь ссыльному грозит незабвенность, и конфисковали кое-что из напечатанного, только когда Назон уже превратился для широкой общественности в мученика, а его недозволенные или сожженные книги — в откровения. Пусть Назон на берегах Черного моря пошел дорогою своих Метаморфоз и давно стал пеплом или был похоронен под камнями в диком краю, для властей, которые, если верить слухам, подумывали в эти годы тихонько, без шума простить поэта, он стал из-за своей скандальной смерти вконец ненадежен, а тем самым впервые в истории своего взлета и падения — опасен.
Назон навеки ушел от надзора. Назон был недосягаем, неуязвим. Но его памятью каждый мог теперь пользоваться по собственному усмотрению, не опасаясь, что его слова в один прекрасный день будут опровергнуты тайной запиской из ссылки, возвращением поэта или его амнистией. И совсем беда, если в наследии поэта найдутся еще и строки или строфы, которые можно горланить как гимны и боевые марши или писать как лозунги на стягах катакомб…
У самых бдительных представителей власти эти выдумки и домыслы мало-помалу сгущались в опасение, что теперь, после смерти Овидия на краю земли, любая фраза, любое запечатленное слово ссыльного могут стать призывом к бунту. Вот на Сицилии некое сепаратистское движение уже объявило Назона вождем и призвало организовать на улицах Палермо марш молчания, который тщетно пытались запретить и который в итоге закончился кровавым побоищем с полицией и войсками. Три дня горели в палермских улочках баррикады, автомашины и магазины; более двухсот сепаратистов были арестованы; четверо из них так и скончались за непроглядными окнами какой-то казармы. У национальных монументов на Сицилии реяли приспущенные флаги. В Риме власти приняли свои меры.
Через три недели после того, как торговец янтарем привез Назоново завещание, незадолго до рассвета полицейские в штатском ворвались в заброшенный дом на Пьяцца-дель-Моро, заперли перепуганного, сонного садовника в машинном сарае, а потом, как при операции против партизан, бегом устремились на верхний этаж, сдернули с двери Назонова кабинета свинцовую пломбу и принялись за девятилетний пепел его манускриптов.
Обугленные, рассыпающиеся в руках пачки бумаги, вобравшие в себя сырость девяти минувших зим, они распихали в пронумерованные пластиковые мешки; пепел рукописей, черные, липкие комья, собрали метелками и совками, даже спекшиеся, покрытые густой пылью коросты от книжного пожара соскребли ножами с полок и обгорелого письменного стола. Ничто, ни малейший остаточек, на котором можно было бы прочесть хоть слово или одну-единственную букву, не уцелело от этой чистки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60