ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Перекатывание, видно, успокаивало ее и примиряло с обидой. С бллежащего корта долетало размеренное постукивание теннисного мячика о стенку. Лея то и дело поворачивала голову и старалась что-то разглядеть и услышать, но это не имело никакого отношения ни к крещеной Авиве, ни к корту, ни даже к этому времени.
Натан Гутионтов, потерявший надежду что-нибудь еще услышать от Леи, заторопился к телефонной будке, которой через каждые два часа звонил своей Нине, как опытный муж-менник или неисправимый ревнивец.
Отчаялся разговорить Стависскую и Ицхак. Он размышлял о том, что, может, это и к лучшему, что она ничего, кроме лавки Пагирского, не помнит. Ведь есть память-мстительница, везде и всюду выискивающая свою жертву, только и помышляющая, как бы свести счеты, хотя бы в мыслях, смять, раздавить, казнить. И есть память – больничная сиделка, выхаживающая раненых, поднимающая на ноги увечных, укрепляющая дух обиженных и униженных. Малкин не задумывался, какая них была у Леи. Его страшили глухие, недобрые намеки Гершензона, невнятные подозрения Моше о ее послевоенном прошлом. Моше убегал от прямого ответа на вопросы, но чувствовалось: он знает больше, чем они все, вместе взятые. Может, даже он когда-то имел дело со Стависской. Или у него были счеты с ее мужем, служившим в учреждении, которое наводило ужас на всех.
Как бы угадав мысли Малкина, Лея вдруг упрямо и остервенело пронесла:
– Убить хочет… Убить.
Ицхак боялся поднять на нее глаза. Он сидел на пластмассовом стуле, понурив голову, и пытался сопоставить первую фразу Стависской со второй. Он был уверен, что между ними существует трудноуловимая связь, может, даже зависимость, которую не так-то просто было установить. Мешали Малкину и намеки Моше, заставляя то и дело возвращаться к тому времени, когда муж Леи да и сама Лея получали жалованье не открыто, как все, а в строго охраняемом месте.
О семье Стависской все время шушукались, сплетничали. Еще совсем недавно евреи живо обсуждали слух о том, что Стависские – Мнацаканяны наладились уехать, и не куда-нибудь, а в Австралию. И это несмотря на то, что у Леи в Израиле жили две сестры и брат, причем у брата была сеть магазинов. Но златокузнец Самвел Мнацаканян и слышать не хотел о земле обетованной. Его не прельщали ни богатые родственники, ни старинная армянская церковь в Иерусалиме. В Австралию, и все.
Зять наотрез отказывался брать тещу с собой. Но Сарра сказала: «Лучше разведусь, но маму не брошу». Так они и застряли в надежде на то, что Лея долго не протянет. Смерти Стависская, наверное, и не боялась. Она скорее боялась другого, но чего именно, никто не мог у нее выведать.
В послевоенные годы она не делала тайны того, что служила, как она выражалась, в карательных органах города Каунаса, знали и о том, что Лея была и в гетто, и в лесу – в партанском отряде. Стависская только не называла по имени свое учреждение: и так было ясно. Там же фотографом работал и ее муж, тихий и непостижимый, как засвеченная пленка, Лейбе Хазин, снимавший, как нетрудно догадаться, не народные гулянья.
В пятьдесят третьем году, незадолго до смерти Сталина, их за «принадлежность к лицам еврейской национальности» оттуда выгнали, и Лейбе Хазин устроился в фотоателье на спешно переименованном после смерти вождя проспекте и до самой кончины от застарелой чахотки снимал молодоженов, работников искусств – певцов, танцовщиц, писателей. А Лея «сидела на кассе».
Снимал Лейбе Хазин и похороны Эстер, долго щелкал своим «ФЭДом», но не пронес ни одного слова соболезнования. И не потому, что у него не было сердца, а потому, что выше всего на свете ценил молчание. Ицхаку навсегда в память запало его выражение: «Первый и главный наш могильщик – язык. Чем больше болтаешь, тем быстрее себя закапываешь». Лейбе Хазин был философом молчания. «Камень, – говорил он, – живет тысячу лет, дерево стоит века, потому что молчат. Хочешь жить – молчи».
Малкин никогда и думать не думал, что Хазин и его жена причастны к каким-нибудь злодеяниям, участвовали в кровавой послевоенной охоте, длившейся почти десять лет. Он обо всех судил по себе: раз он честный человек, то и все вокруг такие же. Жнь не раз карала его за доверчивость и наивность. Он, конечно, понимал, что тайная служба без тайн не обходится. Да, он слышал, будто Лея записывала чьи-то показания, а Лейбе Хазин фотографировал трупы убитых лесовиков, чтобы их легче было опознавать. Но разве скрип пера и щелчок «ФЭДа» – недостаточный повод для того, чтобы потом ночами не спать, терзаться? Недаром же, видно, в хромоногого, улыбчивого Лейбе и в нее, бойкую, никогда не унывавшую Лею, уже гнанных того всесильного и внушавшего ужас учреждения, разрядили в подворотне обойму.
– Проошла ошибка, – клялась Лея, когда вернулась больницы с рукой, помеченной мстительной пулей. – Нас с Лейбе приняли за других.
Пуля никого не принимает за других. Особенно тех, в кого метит. В ту ночь в темной подворотне, под каменными сводами которой до рассвета носились летучие мыши, и началось Леино беспамятство.
Стрельба была нешуточной: пули грызли стены, угодили в ни в чем не повинных птиц, питавшихся мраком, как самой ысканной пищей. Весь проход был усеян штукатуркой, на которой валялись тушки летучих мышей. Поутру сын соседки, почтальонши Зои, долговязый, поджарый парень, подмел в подворотне, лопатой сгреб тушки, отнес их отощавшему дворовому коту, но тот только обнюхал милостыню, фыркнул и бросился наутек. «Боже милостивый, какое было время! Мраком питались и люди, и птицы», – подумал Ицхак и метнул взгляд на Лею.
Малкин и после той таинственной стрельбы старался держаться с ними по-прежнему ровно и незлобиво. Что, если их и впрямь приняли за других? Какое он имеет право выносить приговоры, осуждать кого-то, клеймить? Он что, высший и непогрешимый судья, он что, может поручиться, что было именно так, а не эдак? Судей, как оглянешься вокруг, и без него хватает. С кем ни поговоришь, куда ни повернешься – одни судьи.
Он, Ицхак, с детства был приучен всегда судить только самого себя. Отец Довид, светлый ему рай, каждый вечер склонявшийся над какой-нибудь священной книгой, знавший наусть целые страницы Рамбама, говорил ему, мальцу: «Когда судишь себя, в мире становится одним честным человеком больше. Когда судишь других, число подсудимых на земле умножается».
Эстер сердилась на него, доказывала, что он не хочет их судить просто боязни.
– Хорошо, хорошо, ты права, – успокаивал он жену. – Я их побаиваюсь. Кто раз убил, тот убьет и второй раз, даже если сам превратился палача в жертву.
Как он ни оправдывался, он все равно всех жалел – и грешников, и праведников. Жалость вытесняла у него даже чувство справедливости. Моше Гершензон корил Ицхака за мягкотелость и слабохарактерность, учил житейской мудрости, предлагал спуститься с облаков на землю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56