ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ну чего он, собственно, волнуется? Улетят и прилетят. Так было и так будет. Но, как Малкин себя ни уговаривал, чем дальше, тем больше его томило расставание с птицами. Ицхаку казалось, что с каждым днем какая-то злая и неведомая сила выкорчевывает, выпалывает, опустошает его деревья, его поляны, его небо. Исчезают цветы, улетают птицы и насекомые, уходят навеки люди. Все уходит. Только он, Ицхак Малкин, невестно до какого срока прикован к этой парковой скамейке.
Не потому ли, глядя на загадочный журавлиный клин, Малкин испытывал не только волнение, но и непонятную сладостную зависть. Вот и нам бы так, ловил он себя на мысли, провожая взглядом журавлиную стаю. Собраться всем вместе: и Моше Гершензону, и Гиршу Оленеву-Померанцу, и Натану Гутионтову с его упрямицей Ниной, и ночной еврейке пани Зофье, и ему, Ицхаку Малкину, и другим – в Литве еще наберется по крайней мере тысяча ненужных евреев! – собраться и взмыть вверх, а взмыв, выстроиться в клин и улететь в теплые-нетеплые страны, не имеет значения, в какие, ибо они нигде уже не премлятся, а будут летать над землей, пока не рухнут вн, курлыкать и созывать своим курлыканьем всех ненужных евреев. Всех и отовсюду – Европы и Америки, Северной и Южной, Азии и даже Африки (бродит же какой-нибудь ненужный еврей и по джунглям). Вот это был бы клин! Всем клинам клин! Человечество задирало бы голову и, обалдев, повторяло бы: «Евреи летят! Евреи! К чему бы это?!»
– Ничего твоей затеи все равно не вышло бы, – захихикал Гирш Оленев-Померанц, – потому что каждый еврей в вожаки лезет. Только поднимемся в небо, и начнется тарарам: я… я… И никуда мы не улетим – ни на юг, ни на с
– А зачем ненужным евреям вожак? – потерянно спросил Малкин.
– Затем, чтобы быть первым ненужным, главным ненужным.
Неуютно чувствовал Ицхак в последнее время и тут, в облюбованном парке, на персональной, как он шутил, скамейке. Моше Гершензон лежал в больнице; Натан Гутионтов сидел целыми днями дома и сторожил Нину, чтобы та, не приведи Господь, без него не сбежала в свою Балахну; у Гирша Оленева-Померанца были гости: приехали на родные могилы Тростянецкие Швеции – как ни крути, а безопасней и куда дешевле, чем в гостинице; пани Зофья как сквозь землю провалилась.
В глубине души Малкин холил надежду, что их товарищество не развалится, что все еще, даст Бог, восстановится. Моше Гершензон после операции выйдет больницы и снова будет приезжать по вечерам в парк и развозить их в ранних сумерках по домам.
Придет в парк и Натан Гутионтов – никуда не денется. Сторожить женщину
– это все равно, что к ветру охранника приставить. Да и потом, какой резон Нине стрекача давать? Гутионтов не так уж в землю обетованную и рвется. Его, Ицхака, два дня не было, а когда пришел, липа так расшумелась, так зашелестела, что у него слезы на глазах выступили. Малкин сидел, осыпанный листвой, и не стряхивал ее. Прохожие смотрели на него как на чокнутого, а он продолжал неподвижно сидеть, боясь лишиться благодати, нарушить какую-то связь между ним и Всевышним, явившимся ему на мгновение в виде старой и великодушной липы.
Явится и взбалмошный Гирш Оленев-Померанц. Проводит своих шведских гостей, взыщет с них дань за могилу и за квартиру, пропустит свои сто пятьдесят граммов и пожалует сюда. Он, Ицхак, недавно здорово ему помог – саженцы для него достал, молодые дубки. Ездили аж за Неменчине, в лесхоз, к Шимкусу (Малкин с ним вместе в Литовской дивии служил). Шимкус и деревца дал, и грузовик, водитель чуть ли не до самых рвов их довез. Правда, поначалу Ицхак даже пожалел, что, откликаясь на просьбу Гирша о саженцах, вспомнил своего однополчанина – директора лесхоза.
– А что, если нас с тобой схватят, поволокут куда следует, а саженцы – в костер?
– Я им такой костер устрою, век помнить будут. На всю Европу, на весь мир! Ни лечь с родными нельзя, ни высадить в память о них какое-нибудь дерево, их же лесов, их же дерево.
– Сажай где угодно, но только не там.
– А я хочу там. Понары принадлежат мне. Не Литве. Майданек – не польская земля. Дахау – не немецкая, Бабий Яр – не украинская. А наша. И что хотим, то и можем на ней делать. Где это слыхано, чтобы за посадку деревьев в кандалы заковывали! Пусть только попробуют выкорчевать! – пригрозил невестно кому флейтист. – Я к каждому деревцу приколочу медную табличку и укажу на ней имя и фамилию. Пусть растут мои сестры и братья, пусть на ветру развеваются волосы моей матери Златы, и пусть ветер обвевает, как листья, не вырванные негодяями клочья черной бороды моего отца Арона. Это все, что я при жни могу для них сделать. Если бы я был, как Яша Хейфец, и имел хотя бы миллион, я каждому них воздвиг бы памятник: кому мрамора, кому бронзы, а родителям – чистого золота. Но я полунищий пьянчужка. Может быть, когда мы встретимся, они меня простят за все мои грехи. А мы обязательно встретимся. И скоро. Заждались они меня…
Гирш Оленев-Померанц не может не прийти в парк. Скамейка под липами для него, как и для них для всех, – и колыбель, и гроб, и кара, и благословение. Доллары Тростянецкого не отлучат его от друзей. Объявится и ночная еврейка пани Зофья. Должна объявиться. Если, конечно, жива. Ее голуби до сих пор кружатся над его головой, до сих пор – страшно кому-нибудь прнаться – она ему снится. Почти сорок лет Ицхак прожил без снов о женщинах, и вдруг на тебе: не Эстер снится, не Фрума, а влетевшая в его жнь, как голубь в голубятню, полька с крашеными волосами. Раньше с ним такого не бывало. Снилось всякое: и братья Гилель и Айзик, и маршал Рокоссовский, и даже пленный немец – портной Мюнхена (ах, какой это был портной!) по имени Зигфрид, но чтобы женщина, одна и та же, не сестра, не жена!
Господи, Господи, чем только не напичкан человек! Поди пойми, чего в нем больше. Наверное, грехов, ибо безгрешных радостей на свете не бывает. Разве сама радость – не грех? Разве можно радоваться, когда рядом кто-то рвет на себе волосы?
Ицхак искал для каждого, кто подолгу не приходил в парк, оправдания. Он и сам стал приходить сюда реже. И причиной тому были не проливные осенние дожди, не утренние заморозки, не участившиеся митинги и суровые, почти языческие шествия к башне Гедиминаса, возвышавшейся над городом в своем горделивом спокойствии. Причина была в нем самом: несмотря на недюжинное здоровье, каким всех Малкиных наградила природа, Ицхак стремительно и неумолимо старел. Широкая и бессмысленная двуспальная кровать не отпускала его и, как живая, нашептывала: «Лежи, лежи…» Порой он сдавался, зарывал тяжелую голову в подушку, пахнувшую детством, бабушкой, ощипывающей в сенях прирезанных гусей. Запах убаюкивал, возвращал туда, где во дворе стоял колодец с огромной бадьей, полной чистой воды, светлых надежд и чистого, не замутненного никакими смертями и потрясениями времени.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56