ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

из-за ширмы послышались всхлипыванья.
— Если б ты знала! Если б ты знала! — дрожащим голосом еле выговорил Григорий Михайлович.
Он многое вкладывал в эти слова. Он вкладывал в них и жалобу на пережитое в эти дни, и невысказанное признание в новом чувстве к дочери, и мольбу о прощении, и жажду раскаяния в прошлом… Евлалия Григорьевна, конечно, не могла понять и охватить весь этот смысл его дрожащего всхлипывания, но у нее сжалось сердце, и опять жалость до боли пронизала ее всю. Она быстро подошла к ширме, слегка отодвинула ее и уже безо всякого усилия посмотрела на отца.
— Тяжело было? — тихо, почти шепотом спросила она, глядя на него с искренним состраданием.
Он ответил страдальческим взглядом, но не сказал ни слова. Шурик, ничего не понимая, очень заинтересованно посмотрел на мать, а потом на дедушку и, что-то почувствовав, наморщил бровки, как будто собрался заплакать.
— Да! Да! Да! — не на ее вопрос, а на что-то другое ответил Григорий Михайлович. — Это… Это… Об этом — потом!
— Да, конечно, потом! — сразу согласилась Евлалия Григорьевна, по-своему поняв его слова. — Конечно, потом. Но… Но… Но ведь все уже кончилось! Все ведь уже, слава Богу, кончилось! — убеждая его, добавила она. — Конечно, все это ужасно, но ведь оно же прошло, оно ведь совсем прошло!
Он поднял глаза, но сейчас же опустил их.
— Да, прошло… — беззвучно согласился он.
Евлалия Григорьевна немного нерешительно постояла несколько секунд у ширмы. Григорий Михайлович перестал всхлипывать, и чувство жалости к нему отхлынуло у нее от сердца. И ей показалось, что в ней опять зашевелится желание, чтобы Григория Михайловича не было в этой комнате.
— Так я куплю тебе водки! — нашла в себе силу почти весело сказать она.
— Да, купи… Спасибо! И… — поднял он на нее глаза, — и, пожалуйста, если можно, купи четвертушку семги!…
Он попросил, но тут же спохватился и нервно задвигался по кровати. Опять тень боли пробежала по его лицу.
— Нет, нет! — замахал он рукой. — Нет, это ведь я только так… Не надо семги! Понимаешь? Это ведь я только так!…
— Почему не надо? — с веселой бодростью сказала Евлалия Григорьевна. — Ради такого дня. А еще чего тебе хотелось бы?
— Нет, нет! — даже испугавшись чего-то, замотал головой Григорий Михайлович. — Нет, не надо! Ничего не надо!
Он побрился, вымылся и надел чистое белье. Все это было очень простое и очень обыкновенное дело, которое он делал сотни и тысячи раз. Но сегодня каждое движение имело для него, кроме обычного смысла, еще смысл и необычный: когда он брился, он скреб себя бритвой с отвращением, потому что ему казалось, будто он соскребывает с себя то, что оставалось на лице «оттуда». А когда он мылся в ванне, то явственно ощущал, как он смывает с тела то, что налипло на него «там»: не грязь, а тоскливую муку, ма-етный страх и давящее зло. Он пристально и брезгливо оглядывал свою кожу на груди, на животе и на ногах, придирчиво морщился при каждом пятнышке, тер его мыльной мочалкой и, уже совсем вымывшись, захотел обязательно вымыться еще раз, «набело».
Но в этом обыкновенном деле было еще и другое. Григорий Михайлович делал привычные движения, скреб бритвой или намыливал мочалку, но ему казалось, что он все это делает как-то «в первый раз», по-иному, не так, как было когда-то. Все, что было когда-то, было в той прежней жизни, которая отгорожена камерой смертников и полутемной оранжереей. Со всем тем он вроде как бы простился, считая себя тоже мертвым, и, вернувшись опять к бритве и к мылу, смотрел на них удивленно: неужели же можно снова бриться и мылиться? Неужели можно вернуться к простым делам простой жизни?
После завтрака Евлалия Григорьевна увела Шурика к Софье Дмитриевне и сама ушла туда.
— Мы не будем тебе мешать, отдыхай спокойно, сколько хочешь! — сказала она, стараясь говорить приветливо и ласково.
Григорий Михайлович лег на свою кровать, с удовольствием чувствуя, что это та кровать, которая еще день тому назад казалась невозможной. Он сначала подобрал под себя ноги и лег калачиком, но сейчас же вытянулся: так приятно было и подбирать ноги, и вытягивать их по своему желанию, «как хочу». Он даже засмеялся про себя, вспомнив тесноту камеры.
Но вдруг остро, ярко и совершенно отчетливо в мозгу вспыхнула требовательная мысль: «Евлалия!»
«Евлалия? Что — Евлалия?» — растерянно спрашивал себя Григорий Михайлович. Мысль не складывалась в вопрос и не выражалась словами, но определяла себя только ощущением. Там, в камере, мысль о дочери была дорога и душевна, но здесь, дома, эта мысль стала тяжелой и пугающей. Раскаяние, которое так искренно охватило его «там», здесь потускнело, сделалось фальшивым, лишним и ненужным. Даже слова «Лалочка» не говорил себе Григорий Михаилович. «Как это странно! Как все это странно!» — с напряжением следил он за собою, не понимая, почему другой и далекой стала здесь для него Евлалия Григорьевна. «Разве любить можно только… там? — неопределенно думал он. — Почему любить можно только там? А ведь там все любят: и друг друга и… вообще!»
Глава XII
Супрунов сказал Любкину: «Трещинка в тебе уже есть!» Любкин возразил: «Это тебе только так кажется!» Но сам Любкин после этого разговора несколько раз вспоминал эти слова Супрунова и уж по одному тому видел, что в словах этих что-то есть: трещинки в нем еще нет, но какая-то заноза сидит и мешает.
То, что он называл занозой, было очень сложно и не во всех своих частях понятно. Многое только чувствовалось, ощущалось, но никак не могло определиться.
Любкин был партийцем, коммунистом, но он не скрывал от себя, что коммунизм перестал его интересовать и сделался совсем ненужным. «Это все одна теория!» — полупрезрительно думал он. Раньше, в первые послереволюционные годы, у него от одного только слова «коммунизм» захватывало дух: глаза зажигались сами собою, и кулаки сжимались тоже сами собою. Но теперь слово «коммунизм» звучало мертво: «Это все одна только теория!» И когда он, во время великого голода тысяча девятьсот тридцать второго года, побывал на Украине и в Молдавии, он не смутился: голод, быть может, противоречил коммунизму, как теории, но этот голод совершенно свободно и без насилия вкладывался в ту «практику» большевизма, которую (одну только ее) ценил Любкин.
Коммунизм, который не может допустить голода, закрылся перед ним чем-то таким, что голод допускало, перед голодом не останавливалось и голода не страшилось. Раньше, когда он говорил — «коммунистическая партия», в голосе звучала гордость: «Это мы!» Но Супрунов спросил его один раз: «А кто это — мы?» Он, даже не подумав, ответил твердо: «Мы, большевики».
Еще недавно, обсуждая в отделе кадров обкома партии характеристику секретаря комоволовского райпарткома, он сказал там:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99