Обыкновенно, смерть рисуют дряхлой старухой с косой. Здесь она здоровенная злая баба. Калеки, нищие и уроды простирают руки к атлетке-смерти. И по милому, простодушному обычаю того времени, художник, очевидно не очень веря в свою изобразительную силу или в понятливость зрителей, пояснил мысль еще словами, – видите, тут помещены стишки, вероятно, его собственного сочинения: «Dacche prosperidade сi ha lasciati, – O Morte, Medicina d'ogni pena, – Deh vieni a darne omai l'ultima Cena!….». Однако смерть знать не хочет калек, нищих и уродов. Минуя их, она летит к тем невеселым прожигателям жизни, к не очень красивым богатым дамам, за которыми волочатся не очень привлекательные богатые юноши. Не думаю, чтобы это была благочестивая мысль. Скорее здесь можно усмотреть насмешку. Но вот – настоящий центр картины. Три короля, в сопровождении любовниц, слуг, пажей, едут на охоту или, быть может, на «оргию». Перед ними на дороге – три открытых гроба. В гробах мертвые короли в разных степенях разложения: один сгнил совершенно, другой – наполовину, по его телу ползает змея, третий – стал скелетом. Живые короли в ужасе останавливаются перед телами мертвых… Как хорошо для этого Орканьа, что в его время не было ни газет, ни рецензентов. Если бы что-либо подобное написал я меня забросали бы ироническими вопросами: что за короли? почему такая симметрия: три живых, три мертвых? почему гробы стоят на дороге? откуда взялась змея? почему поэт пишет чепуху? Но прежде всего, сказали бы, конечно, что только циник, только человек, любящий копаться в грязи и тлении, мог избрать подобный сюжет, – кто-же не знает, что люди смертны и что мы все умрем… Мысль эта была не так нова и во времена Орканья, но его за подобный сюжет, верно, не бранили…
Вы не хотели бы, однако, Байрон, – сказала, смеясь, Тереза, – чтобы он на стене кладбища изобразил какой-нибудь веселенький сюжет!
– И я тоже не склонен к веселеньким сюжетам.
– Но вы все-таки не пишете фресок на кладбище!
– Двусмысленные, соблазнительные, злые фрески! Что тут сказано? Может быть, живые короли, увидев мертвых, раскаялись и стали отшельниками? Нет, они, вероятно, поехали дальше на свою оргию или на охоту. Видите, с каким отвращением один из них смотрит на гробы: скорей бы отъехать подальше! И он совершенно прав: это настоящий король! Умрешь, – пусть и от тебя убегают другие, ничего другого из гробов не следует. Я уверен, он не умрет смертью, которую называют естественной, – точно это может быть естественными – и точно «естественная» чем-то лучше: она хуже во сто крат! Настоящий король найдет свою могилу… Вы не думаете?
– Я думаю, что сторож у ворот больше всего мечтает о том, как бы мы ушли возможно скорее.
– Исполним его желание: он останется один, со своими фресками, со своими покойниками, со своей палестинской землей. Вы знаете, ученые установили что в земле этого кладбища тела истлевают вдвое быстрее, чем во всякой другой. И еще удивительно: позднее всего в земле на мертвом теле истлевают волосы и зубы, – то, чего живой человек лишается всего раньше…
– Ради Бога! Ради Бога! – сказала она, морщась с отвращением.
– Простите меня. Пойдем отсюда, там на площади веселее. Вы слышите, поют песни.
Выходя, он сунул сторожу золотую монету. Графиня Гвиччиоли только вздохнула: знала, что и денег не так уж много, и что не всегда он бывает столь щедр, – вернее, борется со своей природной скупостью. Сторож проводил их с низкими поклонами, с «эччеленца». На площади, по случаю праздника, бойкий бродячий певец пел старые пизанские песни. Они едва нашли место за столиком; лакей, не спрашивая, принес бутылку вина и мороженое. В последнее время Байрон почему-то полюбил эту невзрачную кофейню, дешевенькое белое вино, которое даже не имело названия.
– «Voi siete la piu bella creatura – Venuta dal cielo in terra cristiana», – повторил он слова песни. Как дальше? Я не разобрал слов.
– «Tutte le stelle поп si lascian vedere, – Tutte le belle non si posson avere», – пропела она вполголоса. – Вы огорчены? У вас было их, верно, не более тысячи?… Правда, прелестная песня? Она очень, очень старая.
– Может быть, пятьсот лет тому назад Андреа ди Чионе, прозванный Орканьа, на этой площади, перед этим собором, перед этой сумасшедшей башней, в такой же вечер, со столь же прекрасной женщиной, слушал эту же песню, потрудившись в течение дня над «Торжеством смерти», и его дама подшучивала над ним: зачем морочишь людей? Ни о каких мертвых королях ты не думаешь, а думаешь о белом вине, о славе о дукатах.
– Тогда уж и «обо мне». Но мы опоздаем к обеду, Байрон, – сказала Тереза, испугавшись, что снова вспомнив об Орканьа, он начнет длинный монолог. Он посмотрел на нее, улыбнулся, окинул взглядом собор, «батистеро», наклонную башню и подумал что незачем себя дальше обманывать: ему в самом деле надоела Италия, в которую он влюблен , ее памятники, ее дворцы со звучными названиями, картины и фрески, наклонные и не наклонные башни; надоела и комедия с графиней Гвиччиоли и и все надоело просто без байронизма , и уж если где жить, то все-таки у себя в Англии.
– …Вы говорите: бессмертие души – сказал он, хоть она ничего такого не говорила. – Знаю, я воспитался на книгах восемнадцатого столетия, которые уже стали пошловатыми, а скоро станут совсем пошлыми – впредь до их возможного воскресения. Я сам человек 18-го столетия. Это придает и мне, и моим мыслям, и моим разговорам скучную трезвую сухость, которой нет в моих стихах, от чего они, впрочем, не становятся лучше. Мои мысли о бессмертии души вы угадываете, я не стану повторять общие места. Но должен сказать, бессмертие души я принял бы скорее как наказание: я не так доволен собственной душой.
– А телом? – спросила она себя и, увидев по выражению его лица, что замечание ему не понравилось, огорчилась. Разговаривать с ним было так трудно. – Не сердитесь, Байрон: я ведь постоянно говорю глупости.
– Я и сам часами несу ерунду, – сказал он, вдруг засмеявшись добродушным, почти детским смехом. – Да и сейчас я высказывал вам о вере, об искусстве мысли самодовольные, скучные, сухие. О вере, по-моему, не должны говорить ни верующие, ни неверующие люди. Об искусстве же мои суждения меняются каждый день. Я занимаюсь искусством чуть не двадцать лет и совершенно не знаю, что это такое. Но знаю твердо, что меня искусство уже удовлетворить не может: ни мое, ни даже чужое, самое лучшее. Человек не создан для того, чтобы писать стихи или сказки. Надо делать дело? А если ни в какое дело не веришь, что тогда?
– В самом деле, что тогда?
– Тогда надо жить со дня на день. Или, когда станет уж очень гадко, надо найти свою могилу, королевскую , – произнес он, помолчав.
– Больше никогда не буду ходить с вами на кладбище, – сказала она, рассердившись полуискренне, полупритворно. – «Могила, могила», что можно нового и умного сказать о могиле!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
Вы не хотели бы, однако, Байрон, – сказала, смеясь, Тереза, – чтобы он на стене кладбища изобразил какой-нибудь веселенький сюжет!
– И я тоже не склонен к веселеньким сюжетам.
– Но вы все-таки не пишете фресок на кладбище!
– Двусмысленные, соблазнительные, злые фрески! Что тут сказано? Может быть, живые короли, увидев мертвых, раскаялись и стали отшельниками? Нет, они, вероятно, поехали дальше на свою оргию или на охоту. Видите, с каким отвращением один из них смотрит на гробы: скорей бы отъехать подальше! И он совершенно прав: это настоящий король! Умрешь, – пусть и от тебя убегают другие, ничего другого из гробов не следует. Я уверен, он не умрет смертью, которую называют естественной, – точно это может быть естественными – и точно «естественная» чем-то лучше: она хуже во сто крат! Настоящий король найдет свою могилу… Вы не думаете?
– Я думаю, что сторож у ворот больше всего мечтает о том, как бы мы ушли возможно скорее.
– Исполним его желание: он останется один, со своими фресками, со своими покойниками, со своей палестинской землей. Вы знаете, ученые установили что в земле этого кладбища тела истлевают вдвое быстрее, чем во всякой другой. И еще удивительно: позднее всего в земле на мертвом теле истлевают волосы и зубы, – то, чего живой человек лишается всего раньше…
– Ради Бога! Ради Бога! – сказала она, морщась с отвращением.
– Простите меня. Пойдем отсюда, там на площади веселее. Вы слышите, поют песни.
Выходя, он сунул сторожу золотую монету. Графиня Гвиччиоли только вздохнула: знала, что и денег не так уж много, и что не всегда он бывает столь щедр, – вернее, борется со своей природной скупостью. Сторож проводил их с низкими поклонами, с «эччеленца». На площади, по случаю праздника, бойкий бродячий певец пел старые пизанские песни. Они едва нашли место за столиком; лакей, не спрашивая, принес бутылку вина и мороженое. В последнее время Байрон почему-то полюбил эту невзрачную кофейню, дешевенькое белое вино, которое даже не имело названия.
– «Voi siete la piu bella creatura – Venuta dal cielo in terra cristiana», – повторил он слова песни. Как дальше? Я не разобрал слов.
– «Tutte le stelle поп si lascian vedere, – Tutte le belle non si posson avere», – пропела она вполголоса. – Вы огорчены? У вас было их, верно, не более тысячи?… Правда, прелестная песня? Она очень, очень старая.
– Может быть, пятьсот лет тому назад Андреа ди Чионе, прозванный Орканьа, на этой площади, перед этим собором, перед этой сумасшедшей башней, в такой же вечер, со столь же прекрасной женщиной, слушал эту же песню, потрудившись в течение дня над «Торжеством смерти», и его дама подшучивала над ним: зачем морочишь людей? Ни о каких мертвых королях ты не думаешь, а думаешь о белом вине, о славе о дукатах.
– Тогда уж и «обо мне». Но мы опоздаем к обеду, Байрон, – сказала Тереза, испугавшись, что снова вспомнив об Орканьа, он начнет длинный монолог. Он посмотрел на нее, улыбнулся, окинул взглядом собор, «батистеро», наклонную башню и подумал что незачем себя дальше обманывать: ему в самом деле надоела Италия, в которую он влюблен , ее памятники, ее дворцы со звучными названиями, картины и фрески, наклонные и не наклонные башни; надоела и комедия с графиней Гвиччиоли и и все надоело просто без байронизма , и уж если где жить, то все-таки у себя в Англии.
– …Вы говорите: бессмертие души – сказал он, хоть она ничего такого не говорила. – Знаю, я воспитался на книгах восемнадцатого столетия, которые уже стали пошловатыми, а скоро станут совсем пошлыми – впредь до их возможного воскресения. Я сам человек 18-го столетия. Это придает и мне, и моим мыслям, и моим разговорам скучную трезвую сухость, которой нет в моих стихах, от чего они, впрочем, не становятся лучше. Мои мысли о бессмертии души вы угадываете, я не стану повторять общие места. Но должен сказать, бессмертие души я принял бы скорее как наказание: я не так доволен собственной душой.
– А телом? – спросила она себя и, увидев по выражению его лица, что замечание ему не понравилось, огорчилась. Разговаривать с ним было так трудно. – Не сердитесь, Байрон: я ведь постоянно говорю глупости.
– Я и сам часами несу ерунду, – сказал он, вдруг засмеявшись добродушным, почти детским смехом. – Да и сейчас я высказывал вам о вере, об искусстве мысли самодовольные, скучные, сухие. О вере, по-моему, не должны говорить ни верующие, ни неверующие люди. Об искусстве же мои суждения меняются каждый день. Я занимаюсь искусством чуть не двадцать лет и совершенно не знаю, что это такое. Но знаю твердо, что меня искусство уже удовлетворить не может: ни мое, ни даже чужое, самое лучшее. Человек не создан для того, чтобы писать стихи или сказки. Надо делать дело? А если ни в какое дело не веришь, что тогда?
– В самом деле, что тогда?
– Тогда надо жить со дня на день. Или, когда станет уж очень гадко, надо найти свою могилу, королевскую , – произнес он, помолчав.
– Больше никогда не буду ходить с вами на кладбище, – сказала она, рассердившись полуискренне, полупритворно. – «Могила, могила», что можно нового и умного сказать о могиле!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40