ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

На этом, втором, этапе ужина, более раскованном и роскошном, не столько в духе восемнадцатого века, сколько в духе Средневековья и известном в здешних краях как поглощение бананов в лунном свете, можно, наконец, сменить собеседников, разговоры больше не регламентируются, и по мере того как портвейн обостряет жажду реванша и усугубляет затрудненность устной речи, вызванную винами первого этапа, беседа становится общей, неуправляемой, обрывистой и даже хаотичной, а временами непристойной. Кроме того, существует вероятность, что warden (вероятность эта, как и все прочее, зависит от его воли) предложит в какой-то момент тост за королеву, а это значит, что отныне разрешается курить. Но момент великой торжественности и красоты (пластической) – это момент выхода из столовой, поскольку во время шествия сотрапезники должны нести в руке свою салфетку, какой бы измазанной и измятой она ни была; и покачивание небольшого белого квадрата (несколько воинственное, как всегда при марше строем) контрастирует самым возвышенным образом с медлительным колыханием длиннейших и развевающихся черных мантий. Клер Бейз пришла в голову озорная мысль – воспользоваться салфеткой как нагрудником и во время шествия прикрыть ею вырез. Она засмеялась, и, полагаю, смех был адресован мне. За десертом она сидела далеко от меня, рядом с литературным авторитетом Тоби Райлендсом, и до самого конца ужина ни разу на меня не взглянула. Я же курил без передышки с того момента, как курение вышло из-под запрета благодаря неожиданной снисходительности либо монархической верноподданности, которые выказал warden лорд Раймер.
* * *
Именно в ту ночь я и осознал, что мое пребывание в городе Оксфорде наверняка окажется по своем окончании историей одного помрачения; и все, чему суждено здесь начаться либо произойти, будет затронуто либо окрашено этим моим помрачением: оно всеохватно и именно потому обречено на небытие в контексте всей моей жизни, ибо жизнь моя не помрачена; оно обречено рассеяться и забыться, подобно историям, рассказанным в романах, либо почти всем сновидениям. Потому я и силюсь сейчас всё вспомнить, силюсь всё записать, чтобы в конце концов не стерлось из памяти. И мертвые стерлись бы из памяти тоже, они ведь половина нашей жизни, они составляют нашу жизнь наравне с живыми, и в действительности непросто разобраться, что же именно у нас в памяти отделяет и отличает одних от других; иными словами, что отличает живых от тех мертвых, которых мы знали живыми. И в конце концов у меня из памяти стерлись бы те, кто уже умер здесь, в Оксфорде. Мои мертвые. Пример для меня.
То обстоятельство, что мое пребывание в этом городе обернулось помрачением, не было в определенном смысле какой-то диковиной, поскольку все, кто там живет, в той или иной степени живет во власти помрачения, врожденного или благоприобретенного. Они ведь не пребывают в обычном мире; и этого довольно для того, чтобы, когда выберутся туда (в Лондон, например), ощутить нехватку воздуха и шум в ушах, чтоб утратить равновесие и начать спотыкаться, и они вынуждены возвращаться в этот город, обеспечивающий им возможность бытия и безопасность: в этом городе они даже и существуют-то вне времени. Но я-то сам всегда пребывал и во времени, и в мире (в Мадриде, например), и, следовательно, мое помрачение, как я осознал в ту ночь, должно было оказаться совсем другого рода, возможно даже, противоположностью тому, которое было здесь нормой. До этого я всегда жил внутри мира (мир был местом, где я жил), и вот я вдруг обнаружил, что нахожусь вне мира, словно перебрался в другую стихию, водную. Может статься, я вполне осознал помраченность моего оксфордского бытия в тот миг, когда мое детство неожиданно явилось мне во взгляде Клер Бейз, ведь детство – та пора, когда располагаешься в мире самым непосредственным образом, или, говоря совсем уж детским языком, когда мир – он мир и есть; время в ту пору более осязаемо, и мертвые еще не сделались половиной жизни. После ужина мы с Кромер-Блейком поднялись к нему в комнаты, в нашем же колледже, выпить до последней перед сном; и пока он расставлял бокалы и откупоривал бутылку методичными и уверенными движениями, так и не сняв мантии, я думал: «И дело не только в том, что здесь я иностранец и никто ничего обо мне не знает, я ни для кого ничего не значу, обо мне неизвестно ничего жизненно важного, известно только, что не останусь здесь на всю жизнь; дело еще и в другом, и это серьезнее, это всё определяет: здесь нет никого, кто знал бы меня в детстве или в юности. Вот что наводит на меня помрачение: в своем мире я жить перестал, а в здешнем никогда раньше не жил. Здесь нет ни единого свидетеля непрерывности моего существования, свидетеля той поры, когда я не пребывал еще в этой водной стихии. Кромер-Блейк знает обо мне кое-что, знает с недавнего времени, от моих предшественников из Мадрида и Барселоны. Правда, знает он только это и больше ничего, сведения получил, когда у меня еще не было лица, одно только имя. Но этой причины – дружбы по рекомендациям – достаточно, чтобы обречь его на роль самого надежного связующего звена между мной и этим городом, на роль человека, которого я буду расспрашивать обо всем, о чем понадобится, к которому буду обращаться за помощью всякий раз, когда возникнет проблема, будь то какая-нибудь болезнь, какие-нибудь козни, какие-нибудь серьезные передряги. Это человек, которого я сейчас начну расспрашивать о героине сегодняшнего ужина, о Клер Бейз; как только Кромер-Блейк разольет портвейн и сядет, начну его расспрашивать о ней и об ее муже. Кромер-Блейк: седеющая шевелюра, бледное лицо и эти усики, предмет постоянных сомнений, – то сбреет, то снова отпустит, каждые несколько недель; у него неподражаемый английский выговор: по словам восхищенных студентов, как у дикторов Би-би-си «былых времен»; он язвителен, он несравненный толкователь Валье-Инклана, он похож на особу духовного звания, отлученную от лона церкви, и он начисто лишен способности испытывать родственные чувства, но при этом обречен воплощать для меня отцовский образ – а равно и материнский – в этом городе, хоть и не знал меня – никоим образом – в пору моего детства или юности (мне за тридцать, он не знал меня в пору юности). Героиня сегодняшнего ужина тоже не знала меня ни в пору детства, ни в пору юности, но, не ведаю, каким образом, увидела мое детство и позволила мне увидеть свое собственное, позволила увидеть себя девочкой. И однако ж я не могу рассчитывать на то, что она возьмет на себя отцовскую роль или хотя бы материнскую, а ведь кто-то должен брать на себя эти роли всегда и всюду и для всех нас, независимо от нашего возраста и общественного положения. Люди самого преклонного возраста и самого высокого положения также нуждаются до конца дней своих в ком-то, кто взял бы на себя эти роли;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62