ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Вряд ли она понимала и слова разочарованного поэта, разве что несколько разделяла тревоги романистки-феминистки и горячо откликалась на прожекты художника-авангардиста. Однако в основном она только слушала. Повторяю: когда заходила в мой уголок, в мой бронированный дот. А на других площадках той громадной гостиной обычно солировал ее голос. Особенно когда речь шла о политике – это был ее конек, звенящий голос звучал безапелляционно, хлесткие определения давались без колебаний. Однако не поэтому ее нельзя было причислить к идеальным хозяевам: ей удавалось развалить шуточками, эдакой болтовней на чилийский манер любое в споре рожденное согласие. Однажды она подошла ко мне (я сидел один, со стаканом виски в руке, задумавшись о маленьком Себастьяне и его изумленном личике) и без обиняков заявила о своем восхищении романисткой-феминисткой. Мол, кто еще может писать, как она. Я ей ответил честно: многие страницы ее произведений являются плохим переводом (не хотелось называть плагиатом – этим всегда жестоким, а то и несправедливым словом) некоторых французских прозаиков пятидесятых годов. Я смотрел ей прямо в лицо. В нем, несомненно, было что-то лукавое. Она бесстрастно взглянула на меня, потом неуловимым образом на ее лице появилась улыбка, точнее, некое ее подобие. Никто бы не сказал, что она улыбается, но я, католический священник, заметил это в ту же секунду. А вот природу этой улыбки расшифровать было уже труднее. Быть может, то была улыбка удовлетворения – но удовлетворения чем? – или улыбка узнавания, то есть в моем ответе она увидела мое лицо и теперь знала (или полагала, что знает, бабенка лукавая), кем я был на самом деле, – хотя, может быть, это была просто пустая улыбка, которая мистическим образом всплывает в пустоте и в ней же растворяется. «Ну, наверное, вам просто не нравится, что она пишет», – сказала она. На лице уже не было улыбки, оно опять обрело обычное простоватое выражение. «Да нет, нравится, – ответил я, – я лишь критикую отдельные дефекты». Можно ли было сказать более абсурдную фразу? Это я сейчас так думаю, распластанный на кровати или удерживающий свои мослы на дрожащем локте. Можно ли было сказать более условную фразу, хуже сконструированную, более глупую? «Мы все не без недостатков, – сказал я тогда. Ужасно. – Только гении могут рождать безупречные вещи». Идиот! Локоть дрожит. Кровать трясется. Простыни и одеяла вибрируют. Где тот поседевший юнец? Как бы он посмеялся над моими ошибками! Да он со смеху бы покатился от всех моих промашек и грехов – и малых, и смертных! Или ему уже со мной надоело, его нет здесь, у моей бронзовой кровати, крутящейся перед образом Сорделя, Сорделло – какого Сорделло? Да пусть делает что хочет. Я сказал: «Все мы не без недостатков, но нужно видеть и достоинства». Сказал: «Все мы, в конце концов, писатели, наш путь долог и каменист». И Мария Каналес посмотрела на меня с выражением страдающего попугая, будто взвешивая, и сказала: «О, какую прекрасную вещь вы произнесли, падре!» А я на нее удивленно уставился – отчасти потому, что до этого момента она звала меня просто Себастьян, как и все мои друзья писатели, а отчасти потому, что в этот момент арауканка начала свой спуск по лестнице с обоими детьми на руках. И это двойное явление – служанки с маленьким Себастьяном, с одной стороны, и лица Марии Каналес, – а еще то, что Мария Каналес назвала меня падре, будто она импульсивно отказалась от одной приятной, но временной роли и взвалила на себя другую, более рискованную – кающегося грешника, то есть в нашем случае грешницы, – привело к тому, что на несколько секунд я потерял бдительность, как (я предполагаю) говорят в боксерских кругах, и попал в нечто похожее на радостную мистерию, в которой все мы были участниками, все пили, но которая не имела ни названия, ни зрителей, ни сцены; от этого голова пошла кругом, тошнота подступила к горлу, что легко можно было спутать с плачем, ознобом и тахикардией, – все это, покидая тот гостеприимный дом, я приписал явлению мальчика, моего тезки, глядевшего в никуда, пока спускался на руках своей ужасной няни, – сомкнутые губки, прикрытые глаза, все его невинное тельце закрыто, будто ему совсем не хотелось ни видеть, ни слышать, ни разговаривать на этом еженедельном празднике, устраиваемом его матерью для веселой и беззаботной писательской братии. Потом не знаю, что произошло. Мог хлопнуться в обморок, но удержался – в этом уверен. По крайней мере, я дал себе зарок никогда больше не приходить на вечеринки Марии Каналес. Поговорил с Фэрвеллом. Как же далек он уже был от всего. Иногда он разговаривал с Пабло, и можно было подумать, что тот еще жив. Иногда говорил об Аугусто (Аугусто – то, Аугусто – се), и проходили часы, а то и дни, пока сообразишь, что он имел в виду Аугусто Д'Альмара. По правде говоря, с Фэрвеллом уже нельзя было разговаривать. Иногда смотрел на него и проклинал про себя: старый сплетник, сводник дряхлый, пьянь безнадежная – так проходит земная слава! Но потом я поднимался и искал то, что он просил: какие-то вещицы, серебряные или железные статуэтки, старые книги Блеста Ганы или Луиса Оррего Луко, которые он просто хотел погладить. «А где же литература? – спрашивал я сам себя. – Что, тот поседевший юнец прав? В конце концов, он – прав?» Написал или пробовал написать поэму. В одной ее части возникал синеглазый мальчик, смотревший в окно. Какой ужас, как стыдно! А потом я все-таки вернулся в дом Марии Каналес. Там все было по-прежнему. Художники смеялись, пили, танцевали, в то время как снаружи, в районах, прошитых длинными безлюдными проспектами Сантьяго, протекал комендантский час длиною в ночь. Я не пил, не танцевал, только улыбался благостно. Ну, размышлял. Над тем, что это странно: ни разу здесь не появились ни патруль карабинеров, ни военная полиция – несмотря на шумное веселье и огни в окнах. Думал о Марии Каналес, которая к тому времени уже получила премию за свой посредственный рассказ. Думал о Джимми Томпсоне, ее муже, который временами исчезал на недели, а то и месяцы. И думал о детях, особенно о моем маленьком тезке, который рос едва ли не к собственному сожалению. А однажды ночью мне приснился отец Антонио, тот самый кюре из церкви в Бургосе, который умер с проклятиями в адрес соколиной охоты. Я был в моем доме в Сантьяго, а падре Антонио явился мне, как живой, одетый в видавшую виды сутану – в заплатах и грубых швах, – не произнеся ни слова, он сделал мне знак рукой, чтобы я следовал за ним. Я повиновался. Мы вышли во двор, мощенный булыжником, залитый лунным светом. В центре двора росло дерево непонятной породы, потому что на нем не было листьев. Отец Антонио стоял у самого портика и определенно указывал прямо на него.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32