ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И эта прекрасная, чистая душа как будто говорила мне все на ухо: „Схоронили – позабыли“:
Под тенью роскошной
Кудрявых берез
Гуляют, пируют
Младые друзья!
Кольцов очень точно воссоздал образ Ы. Станкевича в том качестве, в каком Станкевич и оказался прежде всего значим в истории духовной жизни России: как центр круга «младых друзей». А сами «младые друзья» – люди в реальном бытовании скорее сугубо кабинетные – выведены поэтом на природу. И это отнюдь не пикник на ее лоне, а пиршество молодой жизни, как бы уравнивающейся с природой и сливающейся с ней:
Их очи, как звезды
По небу, блестят;
Их думы – как тучи;
Их речи горят.
Давайте веселья!
Давайте печаль!
Давно их не манит
Волшебница – даль!
И с мира я с время
Покровы сняты;
Загадочной жизни
Прожиты мечты.
Шумна их беседа,
Разумно идет;
Роскошная младость
Здоровьем цветет.
Но вот к ним приходит
Неведомый гость
И молча садится,
Как темная ночь.
Лицо его мрачно,
И взгляды – что яд.
И весь на нем странен
Печальный наряд.
Под сенью роскошной
Кудрявых берез
Гуляют, пируют
Младые друзья!
Их так же, как прежде,
Беседа шумна;
Но часто невольно
Печаль в ней видна.
Потому Кольцов и пояснил: «Я сначала чертовски хвалю всю нашу братию, но все-таки в ней – чистая правда».
«В ней чистая правда» – не бытовая, но психологическая и философская. Потому Кольцов, внимательнейшим образом прислушивавшийся к любому, даже мельчайшему, замечанию Белинского, позднее спокойно, но решительно отвел здесь его возражения: «Поминки по Станкевичу» тоже, кажется, вещь порядочная. Вы пишете, что кто это пришел в кружок мрачный гость – тень Станкевича или другой кто? Нет, это не тень Станкевича, а загадочный гость, что мы называем смертью. Она – не новость, конечно, но в том кружке, который жил такой полной жизнью и так могуче и раздольно, вдруг нечаянно приходит к первому Станкевичу, берет за руку – и он уснул. А что вам не нравится стих «Роскошная младость здоровьем цветет»? Вы говорите: где же между нас здоровье? Я думаю об этом иначе. Мы здоровы если не телом, то, слава богу, здоровы душой. Если ж оно вышло в образе темном, ну что же делать? Не всякое лыко в строку».
Однако если круг «младых друзей» был важен для Кольцова, то и Кольцов оказался значим для них, во всяком случае, для наиболее глубоких из них, как некое осуществление натурфилософских идей, как поэт, действительно воспринимающий целостную жизнь природы. И в приведенных выше примерах-сравнениях выступают, с одной стороны (у Станкевича), теоретические размышления по поводу единства природы, с другой (у Кольцова) – живое ощущение этого единства. Невольно напрашивается уже в рамках самой поэзии Кольцова сравнение «Великой тайны» с «Урожаем» – нечастый у Кольцова пример прямой переклички «песни» и «думы». «Земля перерождается в растения (разумеется, при условиях)»… – пишет Станкевич. «Земля плод приносит», – говорит Кольцов. И то же, да не то. В одном случае речь идет о, по сути, мертвой материи, перерождающейся. В другом – о живом существе, рождающем. И разница определена не только жанром: статья – стихи.
Может быть, еще доказательнее будет в этом смысле сравнение: Кольцов – Одоевский. К нему мы уже обращались для обнаружения сходства. Присмотримся к различиям. Здесь кстати отметить особый, даже чрезвычайный, интерес Кольцова к истории и к тому, что можно было бы назвать философией истории. Недаром Белинский отметил: «Он хотел учиться всему, но сквозь хаос темных представлений о науке ясно было видно, что если бы он и не мог заняться историею как наукой, то с жаром и страстью предался бы чтению преимущественно исторических сочинений». Мы видели, как первая часть думы Кольцова «Неразгаданная истина» прямо следует за той довольно пессимистической «философией истории», что набросана героем «Ночи первой» Одоевского. Но затем у Кольцова появляется картина нового утверждения жизни, на которую у Одоевского нет и намека: единственное в стихотворении многоточие отчетливо отделяет у Кольцова эту другую часть, иную жизнь.
Где пройдет коварство
С злобою людскою, –
Там, в обломках, царство
Зарастет травою…
Племена другие
На них поселятся;
Города большие
Людьми разродятся.
Сторона пустая
Снова зацарюет,
И жизнь молодая
Шумно запирует!
Заканчивается же стихотворение сомнениями в возможностях разума, у Кольцова действительно частыми, а в данном случае и как бы смыкающимися снова с горьким скепсисом, которым проникнута у Одоевского «Ночь первая». Вообще как-то не учитывается, что сомнения в силе разума, которыми проникнуты думы Кольцова (и которые потому-то и вызывали критику просветителей, начиная с Белинского, Добролюбова, Щедрина и т. д.), связаны не только с необразованностью Кольцова, но и с образованностью: в этих думах тоже отражалось общее разочарование в идеях Просвещения, столь характерное для 30-х годов, сомнения по поводу разума в том виде, в каком эпоха Просвещения передала его.
«Просвещение! Наш XIX век называют просвещенным. Везде вражда, смешение языков, казни без преступления и преступления без казни, а на конце поприща – смерть и ничтожество. Смерть народа – страшное слово!
Закон природы! – говорит один.
Форма правления! – говорит другой.
Недостаток просвещения! – говорит третий.
Излишество просвещения!
Отсутствие религиозного чувства!
Фанатизм!
Но кто вы, вы, гордые истолкователи таинства жизни? Я не верю вам и имею право не верить!.. Не вам, дряхлые сыны дряхлых отцов, просветить ум наш… Мы знаем ваше прошедшее… но знаем ли свое будущее?» Так замыкается цепь размышлений у Одоевского.
А вот как заканчивается дума Кольцова о «таинстве жизни», о неразгаданной истине:
Подсеку ж я крылья
Дерзкому сомненью,
Прокляну усилья
К тайнам провиденья!
Ум наш не шагает
Мира за границу;
Наобум мешает
С былью небылицу.
И все же истоки скепсиса в очерке Одоевского и в думе Кольцова различны по сути. Недаром у Кольцова он и возникает после картины нового утверждения жизни; нового ее развития и торжества. Скепсис в очерке Одоевского идет от ощущения изжитости жизни, скепсис в думе Кольцова – от ощущения ее избыточности. В первом случае этот скепсис адресован разуму, неспособному объяснить ее распад, во втором он обращен к разуму, не могущему вместить ее полноту.
Было бы нелепо, конечно, искать у Кольцова философскую систему как таковую, «метафизику» (скажем, Н. Станкевич писал работу «Моя метафизика»). Но именно потому философские вопросы Кольцова выходят за пределы какой бы то ни было системы и оказываются роковыми для любой из таких философских систем.
Насколько решительно мог Кольцов такие вопросы ставить и сколь самостоятелен он был в постановке их, открывает один характерный эпизод. Летом 1838 года Кольцов пишет Белинскому: «…Я понимаю субъект и объект хорошо. Но не понимаю еще, как в философии, поэзии, истории они соединяются до абсолюта». Биограф поэта М. де Пуле, выражая, впрочем, довольно общее мнение, писал, что по таким словам можно судить о «беспомощном, ученическом положении Кольцова. Надо сказать, что, будучи вынутыми из контекста времени, обстоятельств, отношений и просто из текста самого письма, слова эти действительно могут произвести впечатление неловкого и произвольного употребления философских терминов. Важно, однако, уяснить, что скрывается по существу за этой внешней неумелостью».
Конец 30-х годов – особое время в развитии мировоззрения Белинского. Важный этап в понимании и освоении действительности сопровождался у критика примирением с нею, непродолжительным, но очень глубоким, тем более что Белинский пытался такое примирение обосновать философски. 1838 год – пик такого примирения. Белинский учил тогда, что в жизни нет «относительного добра и зла, но… все – безусловное благо…». Отрицательное в жизни рассматривалось им в то время лишь как результат недостаточности человеческого о ней знания. Чтобы стать действительной, личность должна отрешиться от своей субъективности и слиться в абсолюте с общим (объектом), что тогда означало для Белинского смириться перед этим общим, каким бы оно ни было. Все существующее во всех его проявлениях критик считал в эту пору закономерным выражением жизни духа, то есть благом, подлежащим приятию.
Это новее мироощущение Белинского, страстно им тогда проповедовавшееся, во многом захватило и Кольцова. И в письме своем поэт явно продолжает тему разговоров, ведшихся в Москве и, очевидно, перешедших в переписку. «В эту пору (то есть в пору пребывания Кольцова в Петербурге и Москве в 1838 году. – Н.С. ) я много разрешил темных вопросов, много разгадал неразгаданных прежде истин, много узнал я от вас для души моей святого, чего я целый век сам бы не разрешил и не сделал. Да, я теперь гляжу на себя – и не узнаю. Где эта бессменная моя печаль, убийственная тоска, эта гадкая буря души, раздор самого себя с собою, с людьми и с делами? Нету ничего, все прошло, все исчезло – и я на все гляжу прямо и все сношу и сношу тяжелое без тягости. И всем этим вам обязан… Жалею об одном, что нельзя было жить еще месяц с вами: хоть бы месяц один еще, а то есть еще кое-какие вопросы темные. Я понимаю субъект и объект хорошо, но не понимаю еще, как в философии, поэзии, истории они соединяются до абсолюта. Не понимаю еще вполне этого бесконечного играния жизни, этой великой природы во всех ее проявлениях, и меня ничего на свете так не успокаивает в жизни, как вполне понимание этих истин. Черт ее знает, как худо работает моя голова: что хочется понять, не скоро понимает, а теперь, без вас, я сам собою вовсе не доберусь до этого».
Кольцов сетует, что не может «добраться» до того, из чего сам Белинский вскоре начнет выбираться. Любопытно, что Кольцов тоже вроде говорит о примирении с жизнью. Он даже готов исповедовать его как общий взгляд на мир, согласен принять как житейский принцип. Но именно шаткость философских доказательств (которые, впрочем, он пока готов понять как собственную неспособность к уразумению) его останавливает и удерживает от полного примирения, как и у Белинского, довольно насильственного и очень краткого.
Тяжкие воронежские впечатления (как позднее у Белинского петербургские), конечно, тоже хорошо отрезвляли. Но любопытно, что и в одном из следующих писем, октябрьском письме того же 1838 года, Кольцов опять говорит именно о философских основаниях такого примирения, впрочем, говорит уже между делом, почти как о вопросе внутренне решенном, с оттенком пренебрежения и почти с вызовом: «Субъект и объект я немножко понимаю, а абсолюта ни крошечки, – впрочем, о нем надо говорить долго, – а если ж понимаю, то весьма худо; хорошо тогда понимать, когда сам можешь передать; без этого понятья нет понятья». Здесь ни пиэтета к этим категориям, ни тем более отклика им во внутреннем строе души нет.
Да и не судьба ли Кольцова и его образ, а может быть, и его слова стали для Белинского в ряд аргументов, сокрушавших веру в разумность существующей действительности и необходимость примирения с нею. Во всяком случае, именно о Кольцове вспомнил Белинский, когда в очередной раз бросал в 1840 году вызов всепримиряющему гегелевскому разуму: «Бедный Кольцов, как глубоко страдает он. Его письмо (из Воронежа, от 15 августа 1840 года. – Н.С. ) потрясло мою душу. Все благородное страждет. Одни скоты блаженствуют, но те и другие равно умрут: таков вечный закон разума. Ай да разум!»
Мното позднее, в декабре 1842 года, уже после известия о смерти Кольцова, формально еще не подтвержденного, Белинский сообщал Боткину: «Краевский получил еще стихи на смерть Кольцова, но уведомления никакого – когда, как и пр. Все еще как-то ждется чуда – не воскреснет ли, не ошибка ли? Страдалец был этот человек – я теперь только его понял. Мне смешно, горько вспоминать, как перезывал я его в Питер, как спорил против его возражений. Кольцов „знал действительность“. Пишет здесь критик о вещах житейских, в частности о предполагавшемся переезде в Петербург, куда Белинский призывал Кольцова, „спасая душу“, переселиться из Воронежа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51

загрузка...