ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Привет, малышка!
— Привет.
А он совсем не постарел. Это я постарела — он остался прежним. В пятьдесят два года фигура у него та же, что и десять лет назад. Стройной ее не назовешь — нет, стройным Сэм никогда не был, даже в тринадцать-четырнадцать, когда подростки начинают, словно весенние побеги, тянуться в длину. «У этого парня есть мясо на костях!» — говорили о нем наши дядья. Невысокий, плечистый, крепкий, он улыбнулся мне, обнажив крепкие, чуть пожелтелые зубы, ироничной и нежной улыбкой, знакомой улыбкой Ребиков, мужчин, которые умеют лить слезы в кино и не стыдиться этого.
Любые другие брат и сестра на нашем месте ехали бы от Манчестера до Ливерпуля в молчании, подавленные мыслями о матери, о ее скорой смерти, о том, что значит для нас эта потеря. Но Ребики попросту не умеют молчать. Кроме мамы — она-то говорить перестала уже давно. Быть может, психолог сказал бы, что в немоте она нашла убежище от нашего шумного семейства, наконец-то избавилась от какофонии бесчисленных и бессмысленных звуков. Но мы реалисты, мы знали, что потеря речи — неизбежное следствие ее болезни.
— Как она?
В то утро, когда вошли к ней в комнату, она лежала с открытыми глазами, и дыхание ее было затрудненным и хриплым. Медсестра О'Дуайер приподняла ее, и в нос ей ударил запах горячей мочи.
— Знаешь, Алике, это просто ужас. Кошмар какой-то. Представь, сидит она в своем кресле, я вхожу и вижу, как она чешет у себя между ног. Я глазам своим не поверил, мне показалось… ну, ты понимаешь… на секунду показалось, что она… Ты только представь — входишь и видишь, как твоя родная мать такое вытворяет! Я говорю медсестре: «Смотрите, что это она делает?», а та отвечает: «Нет-нет, мистер Ребик, это просто впитывающая прокладка, она к ней не привыкла, поэтому…»
— Хватит! — кричу я, топнув ногой. — Не хочу больше слушать! Господи, как все это мерзко, как унизительно, как…
— Нет, ты послушай, что дальше было. Тут эта О'Дуайер берет меня за руку и начинает гнать. «Мистер Ребик, — — говорит, — надейтесь на Бога, он милосерден». И всякое такое. А я ей: «Милосерден, значит? Да вы посмотрите на мою мать, посмотрите, что этот сукин сын с ней сделал, — и у вас еще духу хватает говорить, что он милосерден?!» А мимо проходил старик Леви и меня услышал. И знаешь, что он мне сказал? Ты не поверишь! «Как ты смеешь, — говорит, — так выражаться о Боге отцов наших, который освободил нас из рабства и вывел из земли Египетской?»
Но я даже улыбнуться не могу. Мне вспоминается мать, какой она была во времена нашего детства — стройная фигурка в элегантных костюмах от «Сьюзен Смолл» или «Джегер», плавные и точные движения, роскошные темно-рыжие локоны, сияющие глаза, устремленные на мужа — доктора, которого в городе считали почти богом. Святой Саул, спаситель больных детей, каждый день обещавший матери, что однажды они покинут этот тусклый город и уедут в Америку — страну, где право на счастье вписано в Конституцию, а история так коротка, что не давит людям на плечи.
Конечно, она была нелегким человеком — Лотта Ребик, моя мама. Ее искалечила война. Страшно в четырнадцать лет потерять дом и семью. Она тосковала, негодовала на судьбу, порой сходила с ума от тоски и скорби, но, можете мне поверить, не было в моем детстве минуты, когда бы я не чувствовала, что мама меня любит.
Помню, как сижу на коленях у матери, завернутая в банное полотенце, и от разогретой кожи поднимается сиреневый запах детской присыпки, перед нами на столе — открытая книжка с картинками, и передо мной неторопливо разворачивается история о Дже-
ке, бобовом зернышке, огромном дереве, которое из него выросло, и великане, живущем со своей женой на облаках. Слова, новые и знакомые. А что такое боб? Это как фасоль в супе. Где корова? Вот она. Да, плохой великан. Верно. Стукни его. Видишь, Джек разбил ему голову. Что? Лучше поцеловать? Ну нет, мы не целуем злых великанов. Из приемника в деревянном корпусе несутся вальсы и польки, и мама подпевает музыке. Белый кролик в детской кроватке охраняет мой покой. Злые великаны сюда не придут. Горит ночник, мама мурлыкает колыбельную, и глаза у меня сами собой закрываются. Мама встает и идет прочь, но я не слышу, как затворяется дверь. Открываю глаза. Мама стоит на пороге детской, и свет из холла обрисовывает ее темный силуэт.
— С тобой никогда ничего не случится, детка, — говорит она. — Твой папа не позволит. Все хорошо. Все спокойно. С тобой ничего не случится. Einschlafen, mein Liebling (Спи, моя любовь).
К югу от пристани, закованной в сталь, в миле или двух от моря, в доме престарелых умирает моя мать. Дом — чудовище из красного песчаника, утыканное фальшивыми зубцами и башенками, — построен, если верить мемориальной табличке в холле, каким-то купцом в те времена, когда город только наливался богатством, когда река была запружена парусными судами и первыми пароходами, несущими хлопок по Манчестерскому каналу на север, туда, где не закрывались двери ланкаширских мануфактур и до крови стирали себе пальцы веретенами работницы в деревянных башмаках.
На снимке, запечатлевшем этот дом в расцвете лет, на лужайке у крыльца позирует фотографу вся семья: отец семейства — бесстрастное лицо, упрятанное в густую бороду, мать — иссохшая женщина, полуживая от бесчисленных родов, дочери с оленьими глазами, в фартучках и с волосами до плеч, как у Алисы из моей детской книжки; бойкие сыновья — руки небрежно заложены в карманы норфолкских курток (они еще не знают, что уготовила судьба мальчикам, рожденным в 1890-х); а кроме того — горничные, кухарки, дворецкие, слуги и служанки всех сортов. Поражает их самоуверенность: этим людям точно известно, кто они такие и по какому Богом данному праву оказались на берегах Мерси. Они знают свое место — эти буржуа-нувориши, взлетевшие ввысь на струях пара из труб индустриальной революции. Сколотив состояние на сахаре, хлопке и (до недавних пор) на рабах, они пробили себе путь в двадцатый век. Трудно поверить, что еще совсем недавно их деды пахали ланкаширскую землю; эти внуки английских фермеров, почти позабывшие о своем родстве, эти мужчины в жестких накрахмаленных сюртуках и женщины в невообразимых платьях рвутся в будущее, увлеченно играют с новыми игрушками — паровыми двигателями, безлошадными повозками, аэропланами. Эти люди — еще англичане, но мыслят они как американцы.
Все ушло, исчезло безвозвратно, и на место новых англичан пришли старые евреи.
Девочки, прыгавшие через резинку на булыжной мостовой Браунлоу-Хилл; их старшие сестры — первые еврейские кокетки, бегавшие в кино на Мэри Пикфорд и Клару Боу и поражавшие родителей румянами и губной помадой («Боже правый, моя дочь ходит как проститутка!»); босоногие дети, чьи отцы целыми днями бормотали молитвы, сидя на порогах домов, или возили тележки вверх-вниз по холму, чье знание английского ограничивалось лишь способностью сказать властям то, что они хотят услышать, — все эти люди, бежавшие из России, Польши, Украины на рубеже веков, после кишиневской резни, теперь доживают свой век в доме престарелых.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94