ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Устремленность навстречу вновь проснувшейся жизни, восторг упоения ее мощным освежающим дыханием – и непреодоленный страх перед этой самой жизнью… Забота о душевном и телесном здоровье, жадное желание обрести твердую, мужественную волю – и мучительное ощущение подстерегающих из-за угла преследований и гонений, подчас приобретающее характер настоящей фобии…
(Не потому ли во всем, что касалось внешнего обихода и отношений с людьми, он был так строг и сдержан, так невиданно аккуратен? Бесспорно, эта по-своему тоже едва ли не болезненная аккуратность была для него средством самодисциплины, помогала держать себя в руках. Этот сжигаемый безумной тревогой человек работал самозабвенно, истово и сосредоточенно, исписывая прекрасным, четким почерком, наилучшими ализариновыми чернилами четвертушки бумаги самого высшего качества. Вероятно, он не оставил без ответа ни единого письма, твердо помнил все имена и отчества, не терпел ни малейшего беспорядка в одежде. Вокруг него каждая вещь знала свое место. Все его писательское хозяйство – рукописи, книги, альбомы с репродукциями, вывезенными из путешествий, – все находилось в порядке идеально-образцовом. К.И.Чуковский верно заметил, что немыслимо было представить себе в руках у Блока или на его столе какую-нибудь замызганную бумажку.)
Вет он записывает: «Много в жизни всего – и хорошо жить, да». И тут же рядом: «Никогда ничего и не было, кроме тайных влияний».
Или: «Безумно люблю жизнь, с каждым днем больше, все житейское, простое и сложное, и бескрылое и цыганское». А через некоторое время: «Пока же боюсь проклятой жизни, отворачиваю от нее глаза».
Так оно и было, так оно и шло рядом – и то, и другое. «Мир прекрасен и в отчаяньи: противоречия в этом нет».
Я коротаю жизнь мою,
Мою безумную, глухую:
Сегодня – трезво торжествую,
А завтра – плачу и пою.
А что в конечном счете одолеет, победит – то или другое, покажет будущее.
Семнадцатого октября 1911-го Блок решил вести дневник. Первая запись начинается так: «Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время – великое и что именно мы стоим в центре жизни, т.е. в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки… Мне скоро 31 год. Я много пережил лично и был участником нескольких, быстро сменивших друг друга, эпох русской жизни. Многое никуда не вписано, и много драгоценного безвозвратно потеряно».
Установка ясна: художник обязан свидетельствовать о происходящем вокруг него. Пусть Блок заблуждался, полагая, будто люди его круга находятся в «центре жизни», тогда как они составляли лишь «центр» узкой интеллигентской элиты, далекой от того, чем действительно жили страна, народ, общество. Важна и знаменательна сама тенденция, сама убежденность: «Я – художник, т.е. свидетель».
Дневник этих лет (Блок вел его более или менее систематически до июня 1913 года) – это не просто поденные записи, но нечто большее и внутренне цельное – человеческая исповедь, подкупающая удивительной прямотой и искренностью. Яснее чем что-либо другое из написанного Блоком дневник показывает его как человека, который «думал больше о правде, чем о счастье».
Важнее всего, что это дневник человека, с необыкновенной остротой ощутившего точку пересечения своего частного бытия с движением истории, присутствие исторического в своем личном, душевном, или, говоря знаменитыми словами Герцена, «отражение истории в человеке». Тем самым интимная исповедь приобретает более широкое значение. Недаром сам Блок собирался сделать хотя бы часть своих записей общим достоянием, издав их как «дневник писателя».
Что стало бы содержанием этой книги? Кроме размышлений о жизни, культуре, искусстве, – картины и сцены общественного бытия, в которых автор «Возмездия» видел точные приметы катастрофического разложения старой царской, буржуазной, мещанской России. «Все ползет, быстро гниют нити швов изнутри („преют“), а снаружи остается еще видимость. Но слегка дернуть…».
С гневным сарказмом изображает он буржуазно-либеральную среду, припечатывая ее метким словечком: «общественная бюрократия».
Вот живая сцена – торжественное открытие «Французского института», очередной аплодисмент в честь Entente cordiale: реакционный министр просвещения Кассо, блеснувший «прекрасным французским языком», заматерелый в своем величии столп позитивизма и либерализма Максим Ковалевский, представитель от «декадентов» Философов, «которого тошнит от презренья», и среди них – благообразный, велеречивый Милюков, «который только что лез вперед со свечкой на панихиде по Столыпине».
«Все – одна бурда… Кому и чему здесь верить?.. Все – круговая порука».
Или вот другая сцена – медиумический сеанс в богатом доме Аничковых, впечатляющая иллюстрация «всей сволочности» так называемой светской жизни. Лощеные дураки и дуры, «надутые ничтожества», «не то кокотки, не то кухарки», «молодые люди» с маслеными рожами. Даже в сынке Аничкова, носящем на гимназическом мундирчике дедовскую медаль 1812 года и наизусть знающем стихи Блока, «есть что-то хамское».
Не лучше обстоит дело и с литературой. «Происходит окончательное разложение литературной среды в Петербурге. Уже смердит».
После всего такого – «оскомина» и «смута на сердце».
«Такой горечью полыни пропитана русская жизнь».
Кругом – людские беды и несчастья. Обездоленный и самолюбивый Пяст живет «сцепя зубы». Заходит маленький стихотворец Федор Смородский – нищий, больной, «холодное пальтишко, гордые усы». Андрей Белый бьется как рыба об лед, его нещадно эксплуатируют издатели. Ремизов сидит без копейки. Других замучили болезни. Сергей Соловьев в Москве покушается на самоубийство. Мать… Тетка… Женя Иванов… «Мысли печальные, все ближайшие люди на границе безумия, как-то больны и расшатаны, хуже времени нет».
Печать неблагополучного времени лежит на всем, что происходит в Петербурге. «Город ужасно действует», даже погодой, безразлично – в непроглядную ли ноябрьскую ночь или в белую, майскую. «Холодно, резко, все рукава Невы полные, всюду ночь».
Из страницы в страницу, одна за другой проходят через дневник горестные и страшные сцены столичной улицы – сюжеты ненаписанных стихотворений третьего тома.
«Ночь белеет… Вдруг вижу с балкона: оборванец идет, крадется, хочет явно, чтобы никто не увидел, и все наклоняется к земле. Вдруг припал к какой-то выбоине, кажется, поднял крышку от сточной ямы, выпил воды, утерся… и пошел осторожно дальше. Человек».
Ночью же, на Мойке, против величественной, как арки древнего Рима, Новой Голландии, Блок хватает за руку молодого матроса, собравшегося топиться… «И матрос, на борт не принятый, идет, шатаясь, сквозь буран.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207