ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

зачем она обижает его маму!..
Вагон был набит битком, на крутых поворотах Павлик видел в пулевую дырку изогнувшийся длинный хвост поезда, красные теплушки и грязно-зеленые пассажирские вагоны, и на крышах всех вагонов люди, и на подножках и на тормозных площадках люди, серые, одинаковые, неразличимые.
Куда они едут? Зачем? А может быть, и у них, как у Павлика, умер кто-то самый дорогой и самый нужный, и они тоже бросали в яму землей, и теперь тоже едут и сами не знают куда.
И вдруг становится нестерпимо холодно сердцу, а ведь ты ее обижал! А теперь ее нет и нельзя сказать: «Я нечаянно, я больше не буду», нельзя попросить прощения... и обижал часто, всегда, наверно, каждый-каждый день; и тогда, когда был еще совсем «малюпасом»,— помнишь, плакал и стучал по дивану ногами? — и когда папа был на войне, и когда он приезжал на побывку с серебряными погонами и с шашкой и подарил Павлику красно-синий барабан и оловянную, в ножнах, совсем как настоящую, саблю. Тогда папа приезжал в отпуск, и они тоже ходили в мамин театр. А потом, когда папа опять уехал на войну, Павлик снова обижал маму. Его очень огорчало тогда, что папа у него уехал не на настоящую войну, а на какую-то другую, потому что он не убивал немцев, он был лесничий и только пилил и рубил для войны лес в какой-то там Галиции, что ли. «Это далеко, пап? Как в Сестрорецк?» — «Немного дальше, сынок».
Вот тогда Павлик хотел бросить маму и уехать с отцом, и просился, и плакал, а мама тоже плакала: «Ты совсем не любишь меня, Теплышко?»
И потом обижал, когда война окончилась и мама уже не ходила в театр, а только дома, грустно и думая о чем-то далеком, пела «Средь шумного бала, случайно...» и когда папа вернулся уже без серебряных погон, в изодранной и прожженной солдатской шинели, на спине которой было большое, черное, похожее на Павликову черепаху пятно,— всегда-всегда Павлик обижал маму...
Он плачет от невысказанного горя, от невозможности заслужить прощение. Ах, если бы можно было вернуться назад и если бы все сделалось, как оно было раньше, он никогда бы не обижал ее. И пусть бы она говорила, что только захочет — что он «капризный и злой мальчишка», и пусть бы ставила лицом в угол, он все равно ни разу не обидел бы ее.
Весь день в соседнем купе плакал больной ребенок. Остро пахло потом, чесноком и махоркой, сизый дым колыхался под потолком и уходил в окно тонкими, прозрачными струями, напоминавшими мамин газовый шарф.
Голова у Павлика болела все сильней и сильней — наверно, от слез; казалось, в ней текла, разламывая ее на куски, мутная большая река. И, словно назло, над самой Павликовой головой, на багажной койке огромный босой матрос без устали играл на испорченной гармошке — Павлик отчетливо слышал, как она фальшивила,— и сипло и лениво пел про гибель «Варяга».
Павлик любил эту песню, особенно слова: «Не скажут ни камень, ни крест, где легли»,— он ведь и сам, когда вырастет, будет матросом и так же геройски погибнет, не побледнев, не покорясь врагу; это решено давно, еще тогда, когда он первый раз услышал эту песню в Сестрорецке, у бабуки,— у нее был изящный французский граммофон с маленькой серебряной трубой. Теперь граммофона не было. «Вы знаете, я его проела. Мне дали полведра картошки. Это очень неплохо. Правда?» — говорила бабука...
Перестав петь, матрос бросал вниз крошечные окурки и иногда опускал сильную жилистую руку. Павлик видел татуировку на ней: синяя голая женщина с распущенными волосами, изогнувшись, смотрит через плечо неправдоподобно большими глазами, а вокруг нее вьется корабельный канат, вывязывая слова: «Весь мир пройду, а тебя найду». Да, матросы с «Варяга» погибли под волнами, а этот, босой, наверно, нашел все-таки свою любовь: сверху иногда свешивается обтрепанный край сиреневой юбки, и там, наверху, со странной и такой чужой в этом вагоне нежностью смеется ласковый женский голос...
Вечер, полутьма в вагоне и полутьма за окном, дрожащий свет коротенького огарка сальной свечи в жестяном фонаре в дальнем конце вагона, а потом, когда и он догорел и потух,— тьма. И в темноте сны.
И опять правда, перемешанная с неправдой: опять смеется и, наклоняясь, заглядывает в глаза мама и целует; губы у нее мягкие и нежные, она берет Павлика за руку и ведет за собой сквозь дремучий, нарисованный на висящем холсте лес, и толстые веревки свисают сверху, как лианы или как спящие змеи, и опять развалины замка, и мама на широких каменных ступенях, и отражения люстр в золоте маминых браслетов, и костяной шелест веера...
Потом снова она, но уже совсем другая, нетерпеливо ходит по своей комнате, прижав к вискам пальцы, из угла в угол, и что-то шепчет сама себе — тревожно и быстро, и каждый раз, проходя мимо зеркала, смотрит в него с испугом, словно боится увидеть там не самое себя, а кого-то другого, некрасивого и страшного...
Павлик и слышал и не слышал стук колес, он спал и не спал,— он как будто и не жил совсем, и не был в этом противном вонючем вагоне, где все люди ненавидели друг друга; запах маминых духов так отчетливо вспомнился ему, что сквозь сон казалось: только протяни руку и она обязательно упрется в теплое мамино плечо.
Грохотал поезд, стонали и бормотали во сне люди.
И в полусне, скосив глаза, Павлик увидел: в неверном, текучем свете, падавшем сквозь стекла вагонного окна, белые папины руки, приоткрыв чемодан, осторожно вытаскивали в узкую щель мамино платье — длинное, из черного бархата, со множеством сверкающих блесток, похожих на маленькие полумесяцы, нашитые на ткань,— в этом платье мама была «царицей ночи».
...И опять сны и стук колес, как далекая громкая музыка, словно чьи-то сильные пальцы бьют по клавишам: там-там-там!
И бледный бессильный рассвет, отнимающий у ночи одно лицо за другим,— бледные, худые лица, с лихорадочно блестящими или, наоборот, потухшими глазами, и руки людей, с судорожной жадностью ощупывающие свое добро, и крошки хлеба на желтой кацавейке женщины, притихшей в противоположном от Павлика углу.
Окончательно разбудил его влажный, захлебывающийся шепот:
— Я ведь, милый, только из жалости к дитю твоему. Смотрю, какой он у тебя тощой! Ну мощи и мощи!
Павлик открыл глаза и сразу очнулся: бородавчатая тетка напротив торопливо затискивала в свой мешок бархатное мамино платье, а отец жалобно и виновато смотрел куда-то в сторону, держа в руке маленький, со спичечную коробку, кусочек грязного, затертого сала.
— Отда-а-а-й! — завизжал Павлик и рванулся к маминому платью.
Отец хотел удержать его, но в это время с багажной полки свесились босые ноги и голос матроса весело спросил:
— Эй! Чего орешь? Кто пацана обижает?
Затем сверху свесилось большое, изрытое крупными оспинами лицо, над которым белела давно не сменявшаяся повязка в ржавых пятнах крови,— Павлик не сразу понял, что матрос недавно был ранен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55