ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Уже летом Фишер хочет начать печатать сборник новелл, чтобы выпустить его к осени. Но «Тонио Крегер» все еще не готов, а без этой новеллы автор не представляет себе будущей книжки, и, сопоставляя время прихода письма от Фишера со временем возобновления систематической работы над «Тонио Крегером», невольно заключаешь, что это письмо помогло молодому человеку покончить с угрызениями совести по поводу работы «без пера и чернил» и усесться наконец за письменный стол.
«Итак, я богатый человек, — пишет он 1 июня, — могу этим летом отправиться в Байрейт и развернуться, как мне взбредет в голову. Но что толку. Я отдал бы эту тысячу марок за то, чтобы в моей работе было больше плавности, больше увлеченности, больше легкости. Потом все выглядит так, словно в этом никогда не было недостатка. Люди знай себе развлекаются, а сколько мук за этим стоит, никто не догадывается. Но, может быть, так оно и должно быть...»
Вместо трех месяцев, на которые он уже успел снять пансион на берегу Штарнбергского озера, он именно «этим летом» проводит вне своей городской комнаты только несколько июльских дней — в Штарнберге, где, по-видимому, отказывается от услуг, и еще дальше от Мюнхена — в Бад Крейте, в гостях у Курта Мартенса и его семьи. Вернувшись, как он выражается, «на свое привычное место, к письменному столу», он подчиняет тон письма, где благодарит Мартенса и его жену за гостеприимство и передает привет «от дяди» их маленькой дочери, нотам одного интимного признания, в котором снова слышна тоска по «блаженству обыденности», тоска Тонио Крегера. Слово «ноты» употреблено здесь не только метафорически. «Вам очень хорошо, мой дорогой, — пишет он Мартенсу, — не будьте неблагодарны! Суждено ли когда-нибудь и мне, Летучему Голландцу, «избавление», подобное Вашему?» И, раскрывая смысл этой фразы, помещает под ней пять нотных линеек с музыкальной и текстовой цитатой из второго акта вагнеровского «Летучего Голландца»: «Если бы он нашел жену...»
Между тем последние экземпляры первой тысячи «Будденброков» исчезают с прилавков. Фишер приезжает в Мюнхен, знакомится с автором лично, говорит, что второе издание, однотомник, выпустит удешевленным: он уверен, что и при самой скромной внешности книги затраты окупятся.
А «богатый человек» работает до 1 сентября в своей комнате, затем, не покидая Мюнхена, перебирается на месяц в пансион, где быт, вероятно, удобнее для работы, чем в его холостяцком жилье, и, сняв на будущее «довольно красивую маленькую квартиру», проводит остаток осени в том самом санатории на озере Гарда, где год назад предавался праздности о неспокойной душой. Теперь ему тоже неспокойно, но по другой причине: сборник новелл уже набран, на столе лежит корректура, а последняя новелла этого сборника, «Тонио Крегер», еще не закончена, а работа не спорится, продвигается «еще более построчно, чем когда-либо», и у него явно есть повод вспоминать своего бурлескного господина Шпинеля, о ком он, иронизируя, конечно, над собственным опытом, сказал, что, «взглянув на него, можно было подумать, что писатель — это человек, которому писать труднее, чем прочим смертным».
О конечно, и в год успеха мелодия «Тристана» не перестает в нем звучать. Она будет звучать долго, с фатальным упорством. Его имя войдет в путеводитель по Мюнхену, справочник типа «Кто есть кто?», он не будет больше «смущаться, отвечая на вопрос, чем он, собственно, занимается», он станет отцом семейства, «исправным налогоплательщиком», но, садясь по вечерам за бехштейновский рояль уже в собственной гостиной, он снова и снова будет разыгрывать то хроматическое крещендо из оперы Вагнера. А могло ли оно, выбранное для кульминации бурлеска, выразившего недоверие к творчеству, способному противопоставить бюргерской действительности лишь эстетическое самодовольство, но ассоциироваться у него, автора бурлеска, с самим этим недоверием? И заглушит эту мелодию разве только музыка мировых потрясений, раскат громового удара войны.
Но теперь он, кроме того, слышит в себе и, как многое, что слышит в себе, с иронией запечатлевает на бумаге, пусть на этот раз всего лишь в частном письме, настойчивое звучание четырех нот из «Летучего Голландца».
Комментарии к письмам
1903 год начался для него с поездки в Берлин к Фишеру и выхода сборника новелл тиражом, заметим, вдвое большим, чем первое издание «Будденброков», — двухтысячным. А о некоторых итогах этого года короче и живее всего расскажут, пожалуй, строки двух писем, одно из которых написано на исходе его, в декабре, а другое — в феврале девятьсот четвертого. «Сейчас уже не сидишь больше одиноко, свободно и без обязательств в своей каморке и не сочиняешь так, l'art pour l'art, для себя. Сейчас чувствуешь, что ты освещен огромным прожектором, весь, с головы до пят, виден публике, обременен ответственностью за применение способностей, которые ты имел глупость не утаить от современников, и «Нейе фрейе Прессе» просит по телеграфу новеллу, новеллу из-под моего уважаемого пера для своего уважаемого рождественского номера — честное слово, это так, и я обещал им на ближайшие дни какую-то ерунду, хотя я как раз только что закончил этюд для первого номера «Нейе Рундшау», должен соорудить фельетон для «Тага», хотел бы прочесть гору важных книг и прежде всего обязан продолжить свои флорентийские диалоги...» Это из декабрьского письма приятелю Вальтеру Опитцу. А вот из февральского — брату Генриху: «У меня наступила новая, волнующая пора, мало подходящая для тихой работы. «Будденброки» идут восемнадцатой тысячей, да и новеллы пойдут скоро третьей. Мне еще надо вжиться в новую роль знаменитого человека; это ведь очень будоражит. Газеты не дают мне покоя своей жаждой статей. После напрасных телеграмм «Нейе фрейе Прессе» прислала на мою голову агента и предложила 300 марок за еще что-нибудь такое, как «Вундеркинд». Моя почта стала удивительно пестрой. Недавно в один и тот же день я писал в Амстердам, Малагу и Нью-Йорк. Недавно же я открыл заседание «Нового ферейна» своим чтением (разговор об искусстве из «Тонио Крегера» и «Вундеркинда»), и меня чествовали вовсю. Приглашения в Бреславль и Любек я пока отклонил. Меня принимают в обществе — у Бернштейнов, у Прингсгеймов. Прингсгеймы — переживание, которым я весь полон. Тиргартен с настоящей культурой. Отец — университетский профессор, с золотым портсигаром, мать — ленбаховская красавица, младший сын — музыкант, его двойняшка-сестра Катя (ее зовут Катя) — чудо, нечто неописуемо редкое и драгоценное, создание, которое просто тем, что оно существует на свете, заменяет культурную деятельность 15 писателей или 30 живописцев...»
Зная пристрастие нашего героя, который в детстве, как бы материализуя еще почти безотчетное ощущение своей избранности, любил играть в прекрасного принца Карла, а потом, в юности и молодости, переплавлял в литературу свою биографию, — зная его пристрастие к возведению в символы, к мифологизации переживаний и событий собственной жизни, заметим, что и в самих обстоятельствах знакомства с восемнадцатилетней Катей Прингсгейм его склонный к такой символике ум мог найти подтверждение серьезности, правомерности, предначертанности этой любви, что и они могли быть звеном той нерасчленимой цепи, в которую выковывается всякое сильное чувство — будь то ненависть, дружба или любовь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113