ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


О чем же он говорил? Прежде всего, вызывая ропот реваншистски настроенной части аудитории, о своем нынешнем взгляде на войну как на средство утверждения немецкой национальной сущности в современных условиях. Он называл теперь войну «обскурантским донкихотством», «скверной романтикой» и заявлял, что, если немецкая национальная идея не хочет опорочить себя и стать истинным проклятьем, она должна «в полном соответствии со своей художнической и почти мечтательной природой» отождествить себя не с духом побоища, а с культом мира. Он оговаривался, что заявляет это не из пацифизма, что пацифизм как мировоззрение, как «душевное вегетарианство», как рациональная филантропия ему чужд, что в войне, он прекрасно знает, торжествует не только дикость. И все-таки, возражал он тут же, не пользуясь, разумеется, термином «империалистическая война», который в его аполитичном еще лексиконе отсутствовал, «при сегодняшнем положении нашего мира» в войне торжествует почти только она, «дикость». «Сама война, сколько бы чести ни был готов вложить в нее отдельный человек, сегодня, — сказал он, — лишена чести, и поэтому глазу, который себя не обманывает, она представляется почти сплошным торжеством всех грубых и низких, самых враждебных культуре и мысли элементов нации, кровавой оргии эгоизма, разложения и подлости».
Какая нужна убежденность в сверхличной важности своей исповеди, в ее актуальной поучительности, чтобы, выйдя на трибуну для поздравительной речи, говорить о себе! Ведь чем, как не сведением счетов с «Размышлениями», с самим собой, было уже это проклятье войне? Но оно было только началом, грамматическая форма первого лица понадобилась оратору для более прямого и более жестокого самоотрицания. «Республика... как вам нравится это слово в моих устах? Не нравится — судя по некоторым звукам, которые, увы, приходится истолковать как топот ног». И, намекнув на недавнее убийство Ратенау словами о «сентиментальном обскурантизме», открывающем террор и позорящем страну «отвратительными и безмозглыми» злодеяниями, и убедившись по воцарившейся тишине, что намек понят, он сказал, что знает, чем обязан этой тишине он сам, именно он, «который должен опасаться, что из духовной потребности в свободе дал обскурантизму оружие в руки».
Что же он понимал под немецкой республикой, провозглашая ее теперь своим идеалом? После его речи в газетах появились сообщения, что Томас Манн включился в избирательную кампанию и занимается пропагандой в пользу Эберта. Основанием для такого вывода могли служить разве что отдельные фразы оратора, выражавшие его личную симпатию к президенту. Эберт, выгодно отличавшийся от кайзера, в чьей «декоративной» представительности Томасу Манну виделось что-то оперно-бутафорское, скромностью и простотой в обхождении, и вообще импонировал ему в роли главы немецкого государства. В 1925 году писатель откликнулся на смерть Эберта коротким некрологом, где снова сказал о своей «безграничной симпатии» и «признался», что «она гораздо больше, чем симпатия к другому сыну и другой жертве времени — Курту Эйснеру, политику-литератору, хотя трагичность его случая была резче и ярче: но она была также более самонадеянной и менее зрелой». Однако отождествлять «немецкую республику», которую, делая ударение на слове «немецкая», отстаивал теперь наш оратор перед «прислушивавшейся» к нему молодежью, — отождествлять ее с конкретной и реальной Веймарской республикой вовсе не следует, хотя сам оратор, сочетая похвалы Эберту со своими общими рассуждениями о гуманизме и демократии, пожалуй, дал повод для такой путаницы.
Республика для него — синоним ответственности всей нации и каждого ее члена за дела государственные, синоним единства государства и культуры. Если в «Размышлениях», усматривая немецкую национальную особенность в аристократическом равнодушии личности к государству, он сочувственно вспоминал свою детскую персонификацию — генерал-доктора фон Штата, то сейчас он доказывал себе и своим слушателям, что в интересах гуманизма, то есть достойного соединения традиционного с новым, национального с общечеловеческим, немцы должны проникнуться именно республиканским духом. «Моя цель, — говорил он, — расположить вас в пользу республики и того, что называют демократией и что я называю гуманностью — из неприязни к надувательскому привкусу первого слова...» Доводом, однако, в пользу «немецкой республики» ему служила не конкретная практика веймарского государства, а традиционность для Германии взгляда, что «каждый человек должен быть гражданином». Эти последние, взятые в кавычки слова принадлежат немецкому романтику XVIII века Новалису, которого наш герой в своей речи то и дело цитировал. На парадоксальном примере апологета монархизма и католицизма Новалиса он доказывал, что республиканско-демократические идеи не были чужды немецкому духу в высших его проявлениях (духовный уровень романтиков оратор назвал «самым высоким, какой у нас когда-либо был достигнут»). Он доказывал, опять-таки обращаясь к Новалису, что республика не есть что-то плоское, бессодержательное, а есть, наоборот, единство духовной и государственной жизни, гармоническое сочетание свободы и равенства. Демонстрируя неожиданное соприкосновение мыслей немецкого романтика Новалиса о государстве как связующей и объединяющей людей силе с той принадлежавшей XIX веку поэтической философией демократии, какою было творчество Уолта Уитмена, наш герой доказывал, наконец, что гуманизм и демократия — одно и то же, что первое есть лишь классически старомодное обозначение второго. Он соединил имена Новалиса и Уитмена, словно бы заявляя: видите, я по-прежнему консервативен, но я не хочу увязать в прошлом, не хочу служить реакции, а ищу гуманного пути в будущее. «Несомненно, высшая ступень всего человеческого — государство! Когда я был новичком в жизни, мне и не снилось, что я когда-либо такое скажу» — вот, собственно, его автобиографическое резюме этой речи, заканчивавшейся словами «Да здравствует республика!».
Турне продолжалось. После Берлина он выступал в Ганновере, Мюнстере, Дюссельдорфе, в нескольких голландских городах и снова в Германии, во Франкфурте-на-Майне, читал отрывки из «Волшебной горы», из доклада о Гёте и Толстом, сцену врачебного осмотра призывников из «Феликса Круля». Когда он возвратился в ноябре к своему письменному столу на Пошингерштрассе, он уже успел заключить договоры на новые поездки и знал, что безотрывно работать над романом ему придется всего каких-нибудь десять недель. «Б начале месяца, — писал он в ноябре 1922 года Мартенсу, — я приехал из Голландии и буду на месте до середины января.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113