ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

в целом, при всем моем сочувствии к известным тенденциям сиюминутных властителей (они пекутся о «чести и честности» — ну, что ж, браво!), у меня создается впечатление преждевременной акции, мешающей спокойному ходу вещей, и боюсь, что консервативная идея, которая снова сильно утвердилась по всей стране, будет тяжко скомпрометирована». В этом же письме он рассказывает о разговоре, который произошел у него с детьми за столом. «Мои дети объявили демагогией решение мюнхенского консервативного правительства закрыть обжорные и фокстротные заведения. Я не мог этого оспорить и только ограничился сентенцией, что всякий незаконный властитель поневоле демагог и что даже самые благонамеренные его меры будут непременно истолкованы в этом смысле». И заключает эти отзывы о Каппе и мюнхенских оппозиционерах веймарских либералов тоже, по сути, уклончиво-грустной сентенцией: «Что немцы прогнали своих князей, вполне оценено как счастье, но далеко еще не оценено как несчастье».
Так писал он после почти уже года второго «погружения» в прерванную войной работу, в «Волшебную гору». Верность начатому, строгая преемственность между полосами творческой жизни, упорная привязанность к однажды облюбованному материалу? Да, конечно. Но преемственность оказалась тут совсем не та, какая виделась первоначально ему самому, когда он, посетив жену в швейцарском санатории, задумал написать «сатировскую драму» к венецианской новелле о смерти. Врачи и бывшие пациенты туберкулезных санаториев, слыхавшие о теме, им избранной, от его родных и друзей, которым он читал сейчас медленно, но равномерно выходившие из-под его пера главы, думали, что он задался целью написать сатиру на знакомые им порядки. Забегая вперед, заметим, что этот роман, когда он вышел, действительно стал запрещенной книгой в лечебных учреждениях описанного в нем типа. Но автор, хоть и не представлял себе, возобновляя работу, что она разрастется в тысячестраничный роман, хорошо знал и тогда, что книга его — не о том. «Если бы тут и впрямь можно было отделаться чуточкой сатиры!» — восклицал он о «Волшебной горе» в том же письме, где выразил сожаление по поводу компрометации консервативной идеи. Преемственность тут была размаха куда более крупного. Консервативную идею, которая питала, начиная с «Будденброков», все его творчество и которую он, непрестанно впадая в противоречие с самим собой, отстаивал как публицист в «Размышлениях», он исследовал теперь как художник, как романист объективней и отстраненнее. Оглядываясь на свой путь, он говорил, что понял, «какого черта полез» на галеру «Размышлений» — ради «Волшебной горы». «Художник и бюргер» — так примерно можно определить главную проблему, главный нерв написанных им до войны новелл и романов. Теперь в фокусе его внимания бюргер как таковой — куда он идет, какие опасности его подстерегают, как сохранить ему жизнеспособность, не умереть и при этом не отказаться от лучшего, что в нем было, от своей человечности? Таким образом, роман, который сейчас пишется, находится в преемственной связи не только с «Размышлениями» и уж, конечно, не только со «Смертью в Венеции», послужившей разве что побудительным толчком к первоначальному замыслу насмешливого изображения смерти, а поистине со всем, о чем этот автор писал до сих пор.
Забежим еще раз вперед. В 1925 году, закончив «Волшебную гору», он написал небольшую новеллу под названием «Непорядок и раннее горе». Ее вскоре перевели на английский и на французский и напечатали в «Ревю де Франс» под измененным заглавием — «Во времена инфляции», увидев в ней, помимо, разумеется, ее художественных достоинств, прежде всего документ немецкого послевоенного быта, картину Германии, где за бутылку пива платили восемь тысяч марок, жили впроголодь, нуждались в самой необходимой одежде и обуви. А новелла эта была и документом автобиографического характера, более того, «очень личного», как сказал сам автор в маленьком комментарии к ней. «Это, — по его признанию, — история из времен революции, рассказанная человеком, который как раз не был революционером, но кое в чем разбирается и после Вальми не пророчит, что все останется по-старому». Автор выражается здесь иносказательно, прибегает обобщения ради к исторической аналогии, но, памятуя его слова об «очень личном» характере этой «семейной» новеллы, без труда узнавая в ее персонажах реальных членов его семьи, его старших детей Эрику и Клауса, его младших — Элизабет и Михаэля, его жену фрау Катю, а в доме, где происходит действие, «изящном загородном доме... обезображенном железными печурками и трубами», знакомую нам виллу на Пошингерштрассе и пристально всматриваясь в фигуру главы семьи — профессора-историка Корнелиуса, ищешь и находишь в ней черты, отражающие душевное состояние и умонастроение нашего героя в годы, когда вырастала «Волшебная гора». Кстати, тот же авторский комментарий к «Непорядку и раннему горю» прямо указывает на внутреннюю связь этой новеллы с только что завершенным большим романом: «Мы кончили, но мы еще на ходу; не все, что нас волновало и привлекало, способна была вобрать в себя громадная композиция; дел сколько угодно, и с чувством, что мы довели начатое до конца, с чувством свободы, задором, желанием который раз доказать себе, что, несмотря на большие усилия, силы не израсходованы, делаешь быстро что-то коротенькое, обзорное, чтобы сразу еще раз насладиться радостями законченности, а они редки». «Что-то обзорное» — вот очень важное для нас замечание!
Доктор Корнелиус знает, что профессора истории не любят истории, поскольку она совершается, а любят ее, поскольку она уже совершилась; что они ненавидят современные перевороты, воспринимая их как беззаконие, как дерзкий сумбур, одним словом, как «нечто неисторическое», и что «сердца их принадлежат связному, смирному историческому прошлому». Но сам он, хотя и «знает» это, не может отделаться от своего консерватизма. Его конек — эпоха Филиппа Второго и контрреформация. Готовясь к предстоящей лекции, он подыскивает «грустные и справедливые слова», которыми расскажет студентам о «безнадежно обреченной борьбе» испанского короля «против всего нового, против хода истории». Чего же больше в профессоре Корнелиусе — субъективного тяготения к прошлому или объективного знания, что такое тяготение — цеховая, так сказать, слабость? Этот же вопрос задает себе, в сущности, и сам профессор, но ответить на него не берется. «Справедливость, — размышляет он, — не юношеский пыл, не бравая, бездумная скоропалительность, а меланхолия; и потому что она по самой своей природе меланхолия, то и тяготеет ко всему, что отмечено меланхолией, и втихомолку держит сторону того, что не имеет перед собой будущего, а не бравой скоропалительности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113