ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Все они полетели на пол, а за ними – кленовая шифоньерка, безусловно фамильная ценность, которую Лонни оторвал от стены и повалил под скрип выдвигающихся ящиков и треск лопающихся вязок. «Будет знать! – завопил Лонни. – Ты куда?» Касс в панике бросился было к открытой двери и замер от окрика. «А ну давай! Проучим всю черную сволочь в нашем округе!» Может, хватит тебе? Может, хватит тебе? – слова, полные тревоги и отвращения, просились на язык, но Касс не произнес их и понимал, что этим взял на себя большую долю вины. Ему было тошно, гадко, как никогда, и, хотя он был уже не мальчиком, а мужчиной, мужество его не выдержало первого испытания. И не только не смог он сказать вслух, как ему омерзительно это дело, но…
– Он крикнул мне: «Давай», – продолжал Касс, глядя на реку так, словно пытался воссоздать в памяти весь этот злополучный миг целиком: и разгромленную хижину, с ее запахом нищеты и тления, и летний предвечерний свет, и жужжание мух, и гудение пчел. – Он крикнул мне: «Давай!» Чего я стою? Проучим всех этих ворюг. И мы пошли к плите. Плита была, знаете, черная, чугунная, очень тяжелая. И ведь что главное? Я понимал: это неправильно. Да что там неправильно – гнусно, ужасно, чудовищно. Во мне все кричало. Эта проклятая фотография и открытка, что я подобрал, с каракулями… разбитый гипсовый бульдог… у меня сердце обливалось кровью. Ну почему, Боже милостивый? Почему я так поступил? Почему?
Плита, чтоб ей пусто было. Тяжелая была, зараза. А на ней, я помню, стоял таз с грязной водой. Ну а дальше вот что: Лонни ухватился снизу, я тоже, поднатужились, плита наклонилась, таз поехал по ней. И вот, понимаете, мы стоим согнувшись, потеем, тужимся, и тут меня охватывает какое-то возбуждение, какое-то чувство… ну, чуть ли не гнев, ей-богу, как будто я заразился истерикой этого молодого дремучего маньяка и тоже хочу проучить нигеров. Я прямо помню это ощущение… Знаете, оно было у меня в чреслах, теплом разливалось, горячее, сладострастное. Я понимал, что это нехорошо, понимал, понимал: скотство, мерзость, гнусность. Все понимал, но как только заробел, как только поддался – знаете, вроде девушки, когда она перестает сопротивляться и говорит себе: черт с ним, – после этого все, что я делал, я уже мог делать чуть ли не с сознанием правоты. Тут же вспомнились все эти крылатые и рогатые изречения, на которых я воспитывался: ниггер мало чем лучше животного, особенно полевой ниггер, батрак, жулик ниггер вроде Кроуфута, – и я кряхтел и тужился вместе с Лонни, ноги плиты оторвались от пола, она наклонялась, наклонялась и наконец повалилась с несусветным треском и грохотом – и таз, и вода, и плита, и труба от плиты, – словно смерч прошелся по этому несчастному домику.
Касс умолк, я ждал продолжения, но он не произнес ни слова. Наконец я не выдержал:
– А что потом?
– Ничего. Все. Мы ушли. Я по крайней мере больше об этом не слышал. Может, Кроуфут и жаловался, не знаю, – ни мне, ни Лонни никто ничего не сказал. Наверное, жаловался, и шерифу, наверное, пришлось дать, – но ведь приемник… Не знаю. Я скоро уехал обратно в Каролину… А вообще это факт, – добавил он, помолчав.
– Что?
– Пока наши доброхоты на Севере не поймут таких типов, как Лонни, и таких типов, как молодой методист Касс Кинсолвинг, эту чистую душу, этого нежного христианина пятнадцати лет от роду, который никому не желал зла, но был жесток и опасен, как черт, – пока они не разберутся в этих тонкостях и не поймут, что юных кассов и юных лонни на нашем славном Юге не меньше, чем долгоносиков, – пускай почаще смотрят под ноги. Из-за этих вот двух парней и польется кровь по улицам. – Он помолчал. – Но не о том сейчас речь. Я совершил черное дело. Бывают поступки такие подлые, что загладить их, исправить нельзя. Конечно, хорошо было бы преподнести вам красивый рассказ об искуплении, о том, например, как я ограбил ночью свой автомагазин, а потом приехал к этой хижине и оставил на крылечке сотню долларов, в уплату за разрушения. Или задавил Лонни грузовиком. Что-нибудь такое чистое и благородное, очень американское. Но ничего подобного не было. Я вернулся домой и думать об этом забыл. – Касс опять помолчал, потом добавил: – Но в том-то и штука, что не забыл. – Он отодвинулся от соснового пня и встал, глядя на реку. – Нет, искупить, загладить такое нельзя. Но есть другое, и хотя им не починишь печку, гипсового бульдога и фотокарточку, но оно есть и оно действует. В том смысле, что ты с этим живешь. Живешь, даже если думать обо всем забыл – или так тебе кажется, – и в этом, наверно, какая-то справедливость, наказание. Может быть, вы со временем поймете, какую роль сыграла эта история в том, что произошло со мной в Самбуко. Очень хорошо помню то утро. Кошмар, мороз по спине – холод прозрения, осознания, – а после я лежал и в первый раз не знаю за сколько лет вспоминал Лонни, его сплющенную морду, и дом этот, и запах, грустные, гордые, черные лица, которые явились мне, как призраки, через столько лет. Стыд и чувство вины душили меня в постели, словно мало было того стыда и вины, с которыми я раньше жил, – и казалось, представь мне еще один мой грязный лик, еще одну подлую ипостась, и я не выдержу. А потом – утро! Вышел я на воздух, в это лимонное весеннее утро, с пыльцой, и пчелами, и бренчанием музыки, и выкриками горластых торговцев, и пронзительным птичьим хором… словно сам Господь Бог превратился в поле со здоровенными жаворонками, осатаневшими от красоты и от радости. И посреди этого восторга – я, похмельный, выворачиваюсь наизнанку от кашля и чувствую себя каким-то тараканом. Кошмар еще работал во мне – возвращался судорожными вспышками. Хотелось глотку себе перерезать.
И тут, в довершение всего, – Мейсон и эта дурацкая история с Кэшем.
– Какая?
– Мейсон принял меня за этого художника, за Каша. Главное, я-то про него и не слышал, хотя он был знаменитостью. Вот до чего оторвался от Америки, от мира искусства и так далее. Получилась небольшая комедия поначалу, хотя и противненькая. Дело, видимо, было так. Мейсон только что выгрузился на берег в Неаполе, с Розмари и своим вишневым «кадиллаком», приехал в Самбуко, обалдел от него и решил: вот где надо осесть и писать пьесу. Ну, и насколько я понял потом, он разговорился с Ветергазом, а тот соблазнил его поселиться во дворце и между прочим обронил, что на первом этаже живет американский художник. А у Ветергаза, вы помните, зуб со свистом. Он роняет в разговоре: «Каш», и Мейсон решает, что это знаменитый безумный художник из Римини. Мейсон, конечно, опростоволосился, но ошибка извинительная, учитывая дикцию Ветергаза и учитывая характер Мейсона, его, так сказать, влечение к Искусству с большой буквы и к творчеству – словом, богемную жилку. Тут даже такой дошлый малый, как Мейсон, мог забыть, что Каш холостяк, живет с матерью в Римини и прочее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160