ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

» Она говорит: «Да». Я спрашиваю: «Как вас зовут?» – «Франческа, Франческа Риччи». Сердце у меня колотилось, как у мальчишки, и лицо, наверно, было дурацкое: я вдруг заметил, что она смотрит на меня озадаченно, – а потом она испуганно говорит: «Я стучалась, синьор, но вы не слышали, вы не слышали». Как будто я заподозрил, что она собиралась ограбить дом. Потом, скрепя сердце, вместо того чтобы потянуть время, продлить встречу, я перешел прямо к делу. Говорю: «Извините меня. Mi dispiace. Но вам придется уйти. Произошла ошибка. Мне нечем платить прислуге». Она страшно опечалилась и стала смотреть на улицу; я увидел в глазах у нее самое настоящее горе и подумал, что сейчас она расплачется. Мне часто приходило в голову, что в истоках любви жалость занимает не меньше места, чем красота или вожделение, что ее составная часть – чисто человеческое, не снисходительное, великодушное желание согреть обиженного, или одинокого, или того, кто нуждается в утешении. Не знаю, но она стояла такая ободранная, обтрепанная, несчастная… такая бедная , не найду другого слова, и я готов был язык себе отрезать за то, что причинил такое огорчение. Но деться было некуда, я сказал ей правду. Говорю: «Мне очень жаль, но у меня недавно произошло disgrazia. Вам придется уйти. Я ничего не могу поделать. Я знаю, что вы очень нуждаетесь в деньгах, и мне ужасно жаль, но вам придется уйти». Тогда она опять на меня посмотрела; у нее дрожали губы. Говорит: «Я могу готовить и шить, синьор. Я могу чистить одежду и убирать дом». И, словно испугавшись, быстро добавляет: «Я могу стирать детей!» – языку-то она училась со слуха. Я говорю: «Che?» Потом понял, о чем она, и засмеялся. Но смеялся недолго: глаза у нее стали еще несчастней, еще отчаянней, потом она не выдержала, закрыла лицо руками и разрыдалась. Я мотаюсь по двору, бормочу, кашляю в кулак, весь в холодном поту, – думаю, как бы задержать ее хоть на несколько минут, не могу на нее наглядеться и в то же время придумываю, как бы ее спровадить, пока сам не разревелся. Наконец подошел к ней, взял ее ласково за плечи и твердо сказал: «Вам нельзя остаться. Мне нечем вам платить. Вы поняли?» Она рыдала, и больше всего на свете мне хотелось обнять ее, утешить, сказать, что все будет хорошо, но я знал, что ничего хорошего не будет, поэтому только стоял, похлопывал ее по плечу и сам сопел и хлюпал. Потом она подняла голову и сказала вот что. Как она это сказала, трудно описать, потому что она была в отчаянии, а предлагала то, что девушке трудно предложить даже веселясь или в спокойном состоянии; она посмотрела на меня печальными покрасневшими глазами и с жалкой, безнадежной потугой на кокетство сказала: «Я знаю, синьор, вы художник. Я могу вам хорошо позировать и все, что угодно…» А я на нее цыкнул и сказал: «Ладно» – коли она согласна на что угодно, значит, горе у нее похуже, чем то, из-за чего она сейчас плакала, и я решил: авось что-нибудь придумаем. И сказал: «Ладно». А потом говорю: «Не надо мне позировать, и чего угодно не надо. Приходи, готовь нам, стирай детей. Я придумаю, как тебе заплатить». Она тут же убежала. А у меня на душе и тревога осталась, и какое-то радостное приятное тепло, будто я приобщился к грандиозному секрету…
Он опять замолчал и после долгой паузы возобновил рассказ со смешком, в котором не было ничего веселого:
– Теперь-то я не думаю, что Мейсон подслушивал. При всем своем бесстыдстве внешние приличия он старался соблюдать. Но когда я повернулся, он стоял на пороге и смотрел на уличную дверь, куда ушла Франческа. Может, мне и показалось тогда, что он подслушивал – хотя и в этом случае он не понял бы ни слова, для него что итальянский, что исландский – все одно, темный лес, – но меня не это заело, а то, что он потом сказал. «Какая роскошь, Уолдо, – говорит он и потирает пальцем ухо. – Ничто не согревает меня так, как вид свежего, круглого задка». Потом спрашивает: «Где вы ее откопали?»
Возможно, это подавалось как такое, знаете, мужское высказывание, чтобы немного перебить всякую там поэзию и искусствоведческие восторги. Но лицо у него плотоядно разрумянилось, и при моем воспаленном, растерзанном состоянии слова эти были как пощечина. Теперь, когда я думаю об этом, мне понятно, что он, наверно, не имел в виду ничего оскорбительного, а, наоборот, пытался произвести на меня впечатление. Черт, да я и сам мог ляпнуть то же самое о женщине, которая мне безразлична. Во-первых, это была просто нищая крестьяночка, и откуда ему было знать, что она меня так растрясла и взбудоражила. Ну а во-вторых, Мейсон есть Мейсон. Ведь он себя воображал универсальным человеком, таким, черт возьми, равносторонним треугольником из идеального мужчины, эстета, который процитирует вам полстрочки из Рильке, и Рембо, и кого хотите и мысленно щелкает тигров в Бирме и берет быка за рога в Севилье, а замыкает это воображаемое триединство самый великолепный производитель, какой когда-либо залезал под одеяло. А поскольку ни тем, ни другим, ни третьим он не был ни в малейшей степени, ему приходилось много говорить и доказывать тебе, что все это в нем есть. – Касс запнулся. – Не хочу я его чернить! – произнес он с неожиданной злой горячностью. – Он был востер как не знаю кто… изумительно востер, на дилетантский свой манер. Как же он превратился в такую свинью? В такое… – Касс умолк, губы у него дрожали.
– Не понимаю, – сказал я. – Сам не понимаю. – На миг я представил себе, что Мейсон вышел из могилы и сидит судьей на наших пересудах о нем. Мы отвернулись друг от друга, я – с притворным зевком, Касс – нервически. Немного погодя он опять заговорил:
– Впрочем, я остыл довольно быстро. Уж больно хорошее было у Мейсона виски, чтоб воротить от него нос из-за одного грубого замечания. Но помню, когда мы возвращались в комнату, я размышлял о нем, пытался его понять, раскусить. В ту пору, особенно спьяну, мои суждения об Америке и об американцах были, пожалуй, чересчур мрачны и суровы, если не сказать больше. И вот этот Мейсон… не то чтобы я сразу невзлюбил его, даже за дурацкое замечание – а после встречи с Франческой я вообще размяк, – но многое в нем мне было не по нутру. Не говоря уже о том, что у меня зубы ломило от этой петрушки с Уолдо. Нет, тут и без этого хватало: и обходительность его, и лоск, и это лукавое ласковое лицо смазливого мальчика, да еще темные очки – на кой они дьявол в комнате, где и так темно? А у меня уже туман в голове, и в тумане из всего этого складывается нечто целое, и уж очень оно похоже на того самого человека, от которого я сбежал в Европу, – человека с автомобильных реклам – такого, знаете, молодца, который делает ручкой, – и красивый он, и образованный, и все при нем, Пенсильванский университет и блондинка тут же, и улыбка, как у пианино.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160