ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Смутно помню, что с подобными номерами я выступал и за несколько дней до этого. Изображал клоуна, изображал спьяну, беспомощно, все, что придумывал Мейсон. Мейсон командует, ведет мою программу, киношники покатываются – и троглодит Бёрнс, и эти куклы артистки; а режиссер, Крипс, один раз как бы заступился за меня, и, кажется, он был ничего малый. Но оба раза я пребывал в полном затмении. Так вот, в ту ночь… Помню, что позднее поднялся по черной лестнице и унес лекарство из ванной Мейсона. А, да, забыл сказать: по дороге обратно я забрал у него свою картину. Я знал, в какой комнате хранятся его порнографические сокровища, нашел там свою картину и, пока спускался по лестнице, разорвал ее на клочки, просто руками, сломал раму и засунул в урну на улице. Можно сказать, это был первый удар по Maison de Flagg! А потом, значит, мы с вами отправились в долину навестить Микеле, и на рассвете я потащился обратно, уже трезвый, но до того измотанный, что нервы гудели, как перед каким-то припадком или конвульсиями, а потом… когда устроил вас на ночевку… поднялся наверх и ходил по комнате, боролся со сном, боролся со сном, – я был при последнем издыхании, но все равно знал, что ярость не даст мне уснуть, что не будет мне ни отдыха, ни покоя, покуда не сойдусь с Мейсоном и не взыщу законный свой фунт мяса. Мне больше ничего не было нужно – и это, мне казалось, не так уж много; того, что он сделал, не исправить, Франческе ее потери не возместить, и моему терпению, моей выносливости во всех смыслах подошел конец, но ради того, чтобы остаться мужчиной или сохранить остатки мужского, ради тех последних представлений о чести, которые я еще не растерял, мне надо было иметь какое-то свидетельство, какой-то знак, какую-то метку – хотя бы его кровь на моей руке, хотя бы ссадину на кулаке, разбившем это гладкое, лощеное, самодовольное лицо.
И больше ничего, понимаете? Ничего. Я больше ни о чем не думал. И при моем бешенстве, при этой остервенелой жажде мести, если бы вы сказали мне тогда, что я способен его убить – и убью через какой-нибудь час, – я бы ответил, что вы преувеличиваете мою ненависть. Да, я ненавидел его, и ярость бесновалась во мне, как цепной пес, но об убийстве я не помышлял. Только потом, когда я узнал вторую новость, от которой кровь застыла в жилах, – только тогда я понял раз и навсегда, что нет ничего легче на свете, чем захотеть убить человека и убить его – без сомнений, без колебаний, не мешкая и не откладывая…
Касс опять сделал паузу. Потом продолжал:
– Но убить человека, даже когда ненавидишь, когда мстишь, – все равно что потерять руку или ногу. Пусть человек сделал тебе величайшую подлость, но, когда ты убил его, ты отнял часть от самого себя. Он был такой-сякой. Скот, негодяй, исчадие ада. Но что им двигало? Что заставляло его так поступать? Как он созревал? Что происходило у него в голове? Чем бы он стал, если бы ты оставил ему жизнь? Остался бы он скотом, не раскаялся бы? Или стал бы лучше? Может, он поделился бы с тобой своими тайнами. Ты не знаешь. Ты выступил в роли Бога, ты судил его и осудил. Осудил, убил – и все ответы на эти вопросы ушли вместе с ним в небытие. Остался ты один – и уже не узнаешь этого, и тебе так больно, как будто тебя четвертовали. Эта боль не оставит тебя всю жизнь… Сколько времени я провел с Мейсоном, но так и не понял его, не мог в нем разобраться. Он был как роскошная серебристая рыба в тихом пруду: хочешь схватить ее, а она ускользает, и в горстях у тебя вода. Но, может, это и было в нем самое главное, понимаете? Он был как ртуть. Дым. Ветер. Он был как бы даже не человеком, а существом другой породы, которое притворилось человеком, и плохо притворилось, – ты видел, что он ходит, говорит и пахнет, как человек, но все равно чувствовал в нем существо такое странное, такое новое , настолько чуждое твоему опыту, твоей жизни, твоему прошлому, что иногда ты смотрел на него разинув рот, со страхом даже, удивляясь, каким образом ты можешь с ним общаться. Потому что для него история не существовала, а если и существовала, то началась в день, когда он родился. До этого не было ничего, и из ничего вылупилось это создание, связавшее свою жизнь с ничем, ибо ничем было заполнено все время до и после его рождения. Такое существо понять невозможно… И вот…
Как-то в начале лета я пил с Мейсоном и замечтался… об Америке… со мной это бывало: как ни крепись, нет-нет да и защемит тоска по дому. Был вечер, мы сидели у него на террасе и смотрели на море. Я слушал, а Мейсон рассказывал о своей пьесе – ну, и о новых взглядах на мораль. И вдруг меня как будто отнесло на много лет назад, в то время, когда я только приехал с Юга и мы с Поппи начинали супружескую жизнь в Нью-Йорке, в убогой квартирке в Вест-Сайде, и я стал заниматься живописью, а Поппи каждый день ходила на работу в какой-то дурацкий клуб католической молодежи. Но странно: подумал я не о себе и Поппи, а о другом, о других – о других молодоженах разных времен, о других молодых людях, которых я никогда не знал и не узнаю. Они еще не завели детей. Хорошенькие молоденькие жены, которых зовут Кэти, или Мери, или Барбара, и молодые люди, Тим, Ал, Дэйв, – в таких вот безрадостных квартирках по всей Америке: булькает кофейник, дождливое воскресное утро, он в трусах, а она в бигуди, кормит золотых рыбок. Или покусывают друг дружку за ухо, а потом опять залезают в постель, ошалев от любви, а может, наоборот, ссорятся или читают газеты, и приемник играет клеклую музыку. Не знаю, почему мне это привиделось… а видение во многом печальное, – но оно возникло, и я вспомнил сырой серый свет зимнего утра в Нью-Йорке и масло, тающее в блюдце на столе, а главное – главное, – этих смелых хорошеньких молодых женщин, их смелых молодых мужей, устремлявшихся на поиски одного и того же фантастического, недостижимого удела. Молодые, влюбленные, звездная пыль – насыпается веками, тысячелетиями. И хотя я никогда их не знал и никогда не узнаю, я вдруг полюбил их – полюбил всех – и пожелал им счастья.
Потом я поднял голову и услышал Мейсона: «Хочешь, скажу тебе, кукленок, каким будет мир через сотню лет?» Я потерял нить разговора, но глаза у него блестели – прямо пророчески, – как будто он и вправду что-то знал. В такие минуты он был лучше всего и даже нравился мне. Он выдул облако сигарного дыма, откинулся на спинку – честное слово, с таким безмятежным, с таким знающим видом, словно только что вкопал свой флагшток на Марсе.
А я еще не совсем очнулся и не ответил. В сущности, жалко, что я не спросил его, каким он видит мир через сто лет, – теперь-то, понимаете, я уже не узнаю. Эту тайну он унес с собой.
Кассу запомнилось, что в то утро он слышал, как городские часы пробили пять. На продавленной кушетке, волглой после ночи, он лежал, раскинув руки ладонями кверху, часто дышал, и взгляд его блуждал по потолку, по завешенным окнам, по грязным стенам, покрытым копотью, паутиной и сырыми, серыми наростами плесени и времени.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160