ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

В общем, кончил я мою маленькую филиппику – а чувствую себя погано: и пьяненьким, и озлобленным, и несчастным, – и только я ее кончил, наш Мейсон размыкает свои прекрасные уста и произносит буквально следующее. Он откидывается на спинку, красиво закладывает руки за голову и заявляет: «Я не отношу себя к поколению битников, Уолдо, но я им определенно симпатизирую. И кажется, теперь понимаю, почему вас считают одним из его глашатаев». Согласитесь, довольно изящный способ лизнуть вам одно место. У него все тип-топ. С парой миллионов в кармане трудно быть подбитым поколением, и он это понимает, – но отчего бы не симпатизировать, раз подбитые в моде. Мейсон, Мейсон. Он симпатизировал бы раковой опухоли, если бы рак был в моде. Ну, и тут меня понесло. Почему, не знаю – просто накопилось, наверно. И то, что он изображал интерес к моей живописи, такой убогой. И Франческа, и выпитое, и военные воспоминания ни с того ни с сего, и тягостное ощущение собственной несостоятельности, и в довершение всего – этот хлыщ с трескотней насчет абстрактного экспрессионизма, джаза, саксофониста Паркера с его тягой к смерти, а теперь еще, черт бы их взял, битников, тоже модной штуки. В общем, справедливо или нет, мне он показался пошлым и неискренним посланцем новых йэху, делегатом от желтого дома третьесортной молодежной субкультуры, где жить может только кретин и полоумный. Я уже на потолке висел от злости.
И я всадил ему дробью номер два из обоих стволов. Я встал, посмотрел на него и тихо ему говорю: «Сказать вам одну вещь, друг мой? В голове у вас то же самое, что у рождественского гуся в гузке, только больше». И очень мягко, сдержанно, знаете ли, продолжаю: «Позвольте вам объяснить. Я не знаю, куда вы гнете, но эти оболтусы не знают, что такое быть битым. Это просто шайка сопляков, которые сами с собой играют в игры. Дайте мне людей , дружок, тогда я, может, займусь этим глашатайским делом. А пока что не зовите меня Уолдо». Ну, можно было подумать, что его огрели гаечным ключом. Он маленько вздрогнул, и глаза у него сделались серые и водянистые, как пара устриц. А потом у него задергалось плечо, и похоже было, он пытался что-то сказать – но что он мог сказать? Или я вовсе не Уолдо, или какой-то супер-Уолдо и превзошел самого себя, так далеко продвинулся, что отвергаю поколение, которого я должен быть рупором. Он только рот раскрыл. И пока он собирался с мыслями, я понес дальше, уже мало чего соображая от пьяной злобы и остервенения и сплошного всеобщего антивсего. Говорю ему: «И вообще, что вы за птица такая? Самонадеянный выпускничок с половиной семестра по искусствоведению и пятком пижонских глав из Бернарда Беренсона за душой, и приехали сюда позевать да пошуршать, какой из ренессансных гениев нынче устарел? (Тут я, конечно, попал пальцем в небо. Мейсон, может, и слышал про Б.Б., только все, кто писал картины до 1900 года, шли у него как утиль.) От таких, как вы, у меня делается геморрой. Всю вашу любезную белоподкладочную шатию прогнать бы кроссом отсюда до Мессинского пролива, да босиком, как этих contadini, да есть ничего не давать, кроме черствого хлеба с долгоносиками, тогда, черт возьми, вы, может, научитесь отличать картину от яичницы». Плечо у него дергалось как сумасшедшее, и… не знаю… вид вдруг сделался такой потерянный, что я сел и сбавил тон. «Видите ли, беда не в том, что вы, молодые американцы, несимпатичные , а в том, что вы ничего не знаете. Возьмем, par exemple, греков. Знаете вы что-нибудь о греках?» Он выпучил на меня глаза, а потом довольно холодно ответил: «Конечно, я знаю кое-что о греках». Тогда я сказал: «Прочтите мне что-нибудь! Прочтите из „Ифигении“, прочтите из „Ореста“». А он ответил: «Не обязательно читать наизусть, чтобы доказать свою образованность». Тут он был прав как Бог, но я сказал: «Ага! Видите! Человек, который не знает ни строчки из Еврипида, вообще необразованный. И вы изображаете драматурга? Да по какой вы части, друг мой? Реклама? Или вроде коммивояжера? Так я и думал. Так позвольте вам сказать, дорогой. Приготовьтесь-ка к вечной каре. Потому что, когда вострубит большая труба и там наверху прикажут рассчитаться на овец и козлищ, вас и вам подобных ждет большая неприятность. Рекламщиков в рай не пускают, и коммивояжеров тоже».
Приятно было его уесть, и я съехал на общую тираду против Америки с ее презрением к своим учителям, к людям, которые составляют ее ум и характер, с ее детским преклонением перед негодяями, недоумками и киношушерой, с ее привязанностью к политическим кретинам – к военной сволочи, пресвитерианцам и тому подобным, чьего совокупного разума устыдилась бы деревенская шерифская дочка с заячьей губой, – и против неколебимой ее веры в то, что Бог велел полуграмотным и дуракам писать законы для умных. И дальше в том же духе. Ad infinitum. А Мейсон все это кушал, кивал с печальным и обиженным видом и дергал плечом. Только, пока я поносил Америку, где-то в глубине зашебуршились воспоминания, потом успокоились и… потекли сквозь меня сплошным прозрачным потоком, прозрачным, как вода, – я запнулся, хотел опять заговорить, и тут на меня нашло, как уже не раз бывало в Европе, – знаете, когда я на взводе, и взгляну, бывало, на какую-нибудь простую домашнюю вещь вроде складки на занавеске, или дверной ручки, или матового стекла в окне, и они как-то связываются с такими же вещами там, на родине, и вспомнится какой-нибудь дом, или старый табачный сарай, зимой, в лучах заката, или белые неподвижные чайки в бешеном штормовом ветре над Гаттерасом, или ясно, как звонок, раздастся в ушах голос девушки, которую много лет назад я повстречал в Нью-Йорке, и увижу ее глаза и волосы, или почувствую запах духов, оставшийся после нее, или вдруг услышу громыхание товарного поезда в сосновом лесу рядом с домом, и от его протяжного монотонного гудка на глаза навернутся слезы. И вот впал я в такое забытье, стал думать об этих далеких вещах, и воспоминания потекли через меня, – и как будто стал чужим себе, и мука, загадка меня самого – понимаете, кто я и что я такое, чем я был и чем буду, – она как-то связалась со всеми этими образами, звуками, запахами Америки, которые медленно разрывали мне сердце, и я знал только, что мне надо встать и уйти, остаться одному. Больше ничего. Помню, я откашлялся, посмотрел на Мейсона – он вроде как висел в желтоватой винной мути – и встал. «Единственный подлинный опыт, – говорю ему, – тот, который научает человека любить себя. И свою страну!» И как только я это сказал и повернулся, верите или нет, утренний кошмар опять накатил на меня волной, а потом те негры, и давным-давно разоренная хибарка, и все прочее – будто символ того, каким никчемным мерзавцем я был всю мою жизнь, и меня буквально скрутило чувство, которого я не испытывал еще ни разу:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160