ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я получил письмо от епископа Фауста Риезского.
— Небеса! Ты решил молиться! Ты начнешь посещать церковь! Поистине этот человек — святой и чудотворец. Значит, все, что я о нем слышал, правда.
Манлий покашлял, и некоторое время они вели разговор о пруде, возле которого сидели, теперь совершенно заросшем. Они обменивались афоризмами на тему воды, играли цитатами из писем Плиния о его саде, выворачивали наизнанку синтаксис, так что изящество и упорядоченность оригинала превращались в вязкую, тинистую реальность настоящего. А потом, как старые друзья, они перестали говорить и только смотрели на все еще растущие водяные лилии и на насекомых, пробегающих по ним в вечернем свете.
— Фауст в письме предложил мне стать епископом Везона, — наконец прервал молчание Манлий.
Феликс сразу понял важность этого и все-таки попытался отделаться шуткой.
— А не епископом Рима? А заодно и императором? В пурпуре ты будешь выглядеть прекрасно. Поистине он тебя плохо знает. Иначе не стал бы тратить чернила.
Манлий бросил в воду горсть пыли и смотрел, как она закачалась на ряби и к ней подплыл окунь в чаянии чего-нибудь съестного.
— Я решил согласиться, — сказал он негромко.
Ученому из поколения Жюльена могло померещиться, будто существовали два Манлия Гиппомана. С одной стороны, епископ, иногда упоминавшийся в хрониках, чудотворец, чей культ еще не совсем изгладился из людской памяти, тот, кто обратил в христианство евреев Везона, тот, на чьей гробнице еще долго после его кончины совершались чудеса, тот, кто оберегал свою паству от бесчинств варваров-захватчиков. С другой стороны — высокообразованный человек, существующий в переписке своих аристократических друзей и в «Сне». Одним восхищались за его благочестие, другой был известен изощренностью ума и ученостью, презрением к плебейской вульгарности мира, надменным пренебрежением к веку, в котором жил. Жюльен в своей статье — той, которая привлекла к нему внимание властей в конце 1940 года, — пытался примирить эти два образа.
В эссе, опубликованном, когда Европа вновь вверглась в войну, он доказывал, что примирять тут было нечего. Что две репутации Манлия были отражением одного человека, рассматриваемого под разными углами. Епископ, заботившийся о своей пастве, был тем же аристократом, который писал дилетантские стихи, пока власть Рима в Галлии рассыпалась прахом. Энергичный епископ, любимый своими подопечными за добрые дела, был идентичен элегантному литератору, настолько преданному разрушительному безделию, что он не сумел воспрепятствовать наступлению германских бургундских племен по течению Роны в 475 году.
Ведь по смелому ревизионистскому мнению Жюльена великое сокрытое достижение Манлия было поистине титаническим и подсказанным прозорливостью поразительной ясности. Потому что, объяснил он, Манлий не просто не сумел воспрепятствовать бургундам, но вполне обдуманно отдал им часть Прованса, обменяв несуществующую защиту Рима на более грубый, зато более эффективный щит короля варваров. Римская Галлия не пала, ее из сострадания прикончил последний носитель ее былой культурной славы. И потому что Манлий поступил так, визиготы короля Эйриха не смогли продолжить свою экспансию вверх по Роне, что обеспечило бы им господство над сердцем Европы. Манлий, утверждал он, увидел, что бургунды обеспечат церкви могущественную защиту, которая позволила ей сохранять связь с Римом еще долго после того, как был низложен последний император Запада. Без него христианский мир не уцелел бы; в религии Запада произошел бы раскол между римской церковью и арианами. Папство никогда не обрело бы своего могущества. И он добился того, что новые правители соблюдали законы. Римское право преобразилось в кодекс бургундов.
И все потому, что Манлий был способен перешагнуть через прежние понятия и увидеть, что римская цивилизация представляла собой нечто большее, чем власть Рима. Он оберег суть в готовности пожертвовать внешними признаками. Он обладал более могучим интеллектом, чем его современники, так как сумел понять, что дни императоров завершились, но важнейшее в них могло сохраниться, если хорошо подготовить почву, если пришельцев тщательно научить бережному сохранению их наследия.
Отсюда вывод, который — как понимал даже сам Жюльен — был окрашен мрачными тонами его собственного времени. Он написал свою статью и перешел к более обнадеживающей теме, выбрав для дальнейших исследований литературный аспект Манлия, рассматривая его последующее влияние и медленно сосредотачиваясь на Оливье де Нуайене как ключевой фигуре в передаче его наследия современной эпохе. Ведь необычайная ясность прозрения Манлия должна была проистекать из чего-то; что-то же должно было заставить его подняться настолько выше, размышлять настолько беспристрастнее других умов его поколения, которые заметили конец Рима словно бы только через пятьдесят лет после того, как конец этот наступил.
Решающим документом для этого позднейшего вывода был тот, который он нашел в Ватикане, — «Сон Сципиона», доказывающий, насколько глубоко епископ постиг неоплатонизм, эту сложнейшую из философских систем. Из всех, кто еще был способен к действиям, именно философ соединил дела с проникновением в идею решительного вмешательства. Мог ли человек подобный Жюльену не соблазниться таким толкованием? Далекий от религии Жюльен, сосредоточенный на литературе, и миросозерцании, и истории, не принял во внимание другую сторону репутации Манлия, ту сторону, которая представляла его как чудотворца. Он даже не потрудился опровергнуть ее как суеверный вздор, прельщающий доверчивых простаков. Он полностью ее проигнорировал.
Не прошло и часа после его смерти где-то около 486 года, как труп Манлия был разорван в клочья теми, кто собрался во внешнем дворе в ожидании его кончины. Едва стало известно, что он испустил последний вздох, толпа — насчитывавшая что-то около двухсот человек — ринулась в дом, требуя, чтобы им показали покойника. Поскольку там больше не было ни стражи, ни людей, способных воспротивиться такой силе, горюющие вскоре переполнили спальню, распевая псалмы, молясь и протискиваясь вперед, чтобы прикоснуться к бренным останкам человека, который, как было известно всем, уже стал святым. Вероятно, какой-нибудь охотник за реликвиями (этот презренный тип людей уже существовал) первым наклонился из-за спин, чтобы откромсать кусок савана и приобщиться святости, впитавшейся в ткань, которая прикасалась к его смертной плоти. Быть может, это был горожанин или диакон соседней церкви, пожелавший приобрести частицу его во славу своего храма. Во всяком случае, этим человеком не мог быть никто из его родственников или друзей — они либо были вытеснены из комнаты напором толпы, либо в омерзении ушли сами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124