Миноискателем водишь по полосатым тюкам. Штыками вспарываешь швы. Сваливаешь на землю груды верблюжьей колючки. Скоротечный бой при досмотре. Стрельба навскидку, в упор. Взрывы ручных гранат. Один потерял панаму, уронил автомат в песок. И сверху, нырнув в пике, с воем идет вертолет, настигая конницу. И после идти под винты, нести убитых и ящики с трофейным оружием.
Он рассказывал им подробно, что знал. Делился драгоценной, добытой не за партой наукой. Желал, чтоб она пригодилась. Чтоб эти двое вернулись, один в свое Запорожье, другой в алтайскую степь. Не мог, не хотел рассказывать о той шипящей гранате, сломившей его волю и дух. О своем вчерашнем проступке. Не мог им сказать, что он – струсил.
* * *
Он был не в силах заснуть. Лежал среди пустых кроватей, каждая из которых обращала к нему свое знакомое, имеющее голос и имя лицо. Он жил в рассеченном мире. Его грудь – будто провели по ней автогеном – несла в себе эту двойственность.
В одной половине груди был выпускной их вечер, огни дискотеки, дурашливый смешной карнавал, где он был мушкетером, а маленькая миловидная Ягодкина изображала Кармен. Они всем классом, в нарушение правил, забрались в кабинет литературы, где смотрели на них знакомые портреты Пушкина, Добролюбова и Льва Толстого, и распили три бутылки красного вина. Отличница, медалистка Евлампиева, собиравшаяся в университет, в столицу, призвала их всех поклясться, что каждый год станут здесь собираться. Разбредались парами, шли под утренней алой зарей, кидали монетки в розовую воду фонтанов, и Ягодкина сняла с себя синие бусы, разорвала леску и подарила им всем по бусинке, чтобы хранили, приносили на встречи. Вот что было в одной половине груди, в наивной, счастливой и любящей.
В другой, в сотрясенной и всхлипывающей, был сегодняшний черноусый, лежащий на носилках, с засохшей кровью в ноздрях, и подбитый танк, охваченный бледным огнем, в котором кричали и бились, и в открывшийся люк поднялся как факел, обрушился на броню лейтенант, гасил свои горящие волосы, и две отсеченные, положенные на школьный порог головы, когда вошли в кишлак.
На женской голове, в черно-голубых волосах краснел завязанный бантик, а у мужской, из-под вислых усов, в распухших лиловатых губах блестел золотой зуб.
Вот что он нес в обеих половинах души, вот из чего состоял. Вот перед чем был поставлен, вот из чего должен был выбрать. И выбрал цветущую часть, выбрал бусы, Пушкина, милых и близких, а другое отверг. Но своим отвержением, торопливым, в затмении сделанным выбором он что-то нарушил. Какой-то закон, таившийся в цветущей половине души, откуда ожидалось спасение, куда собирался бежать. И все что цвело, вдруг стало от него удаляться. Стало свертываться и спекаться в дымный горячий свиток.
«За что? – думал он в непосильных страданиях. – За что мне такое? Ну судите меня, судите!»
Он хотел немедленно встать, разбудить новобранцев и во всем им признаться. Чтоб они осудили его, наказали презрением. Чтоб пришли на судилище мать и отец, и младший брат Витя, и Ягодкина в наряде Кармен, и учительница Анна Матвеевна, и тот ветеран без руки, что явился к ним в класс, задыхаясь, сел и молча смотрел слезящимися глазами. Пусть все сойдутся и судят. Он виноват, виноват!
Ему снился сон, будто он тащит сани по снегам, по сугробам, а в санях стонет раненый Сергей. Ночное небо разрывают косые красные полосы, на вспышках, на зареве – темные купола Ростова Великого. Он оборачивается на стоны друга, успокаивает его: «Потерпи еще немного, потерпи!..» И такая боль во всем теле, такая тяжесть в груди, будто он волочит эти сани по камням и железу…
Проснулся. Кто-то дергал его, тормошил. Утренние окна. Испуганное, белесое лицо новобранца.
– Ты что кричал? Что приснилось?
Терентьев благодарно кивал, держал в ладонях руку товарища. И уже тонко пела снаружи труба. Вонзала свою утреннюю голосистую медь в синее предрассветное небо, возвещая новый день в афганских предгорьях.
* * *
К полудню вернулись роты. Стало тесно от чадящих машин, от шумных чумазых людей. Ставили технику в парк, кидались в арык, наполняли его потными, белыми, трущимися друг о друга телами. Плюхались, поднимали на спины желтую воду, пускали буруны, выплескивали потоки на сухую землю. Смывали с себя гарь и окалину, сукровь пыльного города.
Средь дыма и копоти, чавканья гусениц Терентьев отыскал своих, железный борт с цифрой 24, чуть видный под слоем пыли. Страшась, надеясь, вытягиваясь на носках, тянулся к люку. И оттуда возникали плотные, чуть сутулые плечи друга, его округлое родное лицо. Терентьев тонким, задыхающимся голосом крикнул:
– Сережа!
И тот, разлепляя склеенные губы, обрадовался:
– Володя…
– Как наши? Как машина? Как ты?
– Все живы! Только водитель ударился лицом в броню. Резко затормозил. Показалось, что наехал на мину.
Кругом мелькали знакомые усталые лица. Раздавались знакомые – то бранящиеся, то смеющиеся – голоса. Водитель-чеченец с залепленной пластырем бровью, с наплывшим на глаз синяком, крикнул ему с брони:
– Эй, Теря, в следующий раз впереди меня пойдешь! Тебе фингал зарабатывать!
И было Терентьеву слезно, сладко. Всех благодарил, что вернулись. Мимо шел ротный. Нес автомат. Руки по локоть запачканы. Усы пепельно-серые, вислые. В углах синих глаз скопилась черная гарь.
– Товарищ старший лейтенант! – Терентьев пристроился рядом, вышагивал, торопился, глядя на смятый, в шмотке оружейной смазки зеленый погон командира. – Товарищ старший лейтенат!
– А, это ты, Терентьев!.. Ну как, двадцать девятую пустили?
– Так точно, пустили!
– Молодцы, машины нужны. Похоже, через день выход, в пустыню. Никак не дают отдохнуть.
– Товарищ командир, я прошу!.. – Терентьев торопился сказать, проталкивал сквозь дыхание слова. – Прошу меня в головную машину!..
Старший лейтенант посмотрел на него. Чуть приблизил сквозь летящую пыль свое усталое, постаревшее, в резких морщинах лицо. К его взывающему, умоляющему о прощении лицу.
– Конечно, Терентьев! Тебя в головную машину. Ты ведь лучший водитель! – И прошел, неся автомат.
Терентьев смотрел, как рота ставит машины и первые мятые ведра плеснули теплую воду арыка на бортовую броню. Сергей, уже без гимнастерки, без шлема, окатывал из ведра цифру 24, и она белела на блестящем зеленом железе.
Терентьеву казалось, что он прошел в эти дни по огромным кругам, оставил на них невозвратную часть своей жизни и молодости, захватив с собой свою боль, свою мудрость, чтобы с этой уцелевшей поклажей снова сесть на продавленное сиденье и послать боевую машину в грохочущий грозный мир, данный ему на великие испытания.
Глава девятая
Транспортеры рокотали на трассе. Веретенов приближался к Герату, и по мере приближения мысли о сыне, влечение к нему усиливались.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116
Он рассказывал им подробно, что знал. Делился драгоценной, добытой не за партой наукой. Желал, чтоб она пригодилась. Чтоб эти двое вернулись, один в свое Запорожье, другой в алтайскую степь. Не мог, не хотел рассказывать о той шипящей гранате, сломившей его волю и дух. О своем вчерашнем проступке. Не мог им сказать, что он – струсил.
* * *
Он был не в силах заснуть. Лежал среди пустых кроватей, каждая из которых обращала к нему свое знакомое, имеющее голос и имя лицо. Он жил в рассеченном мире. Его грудь – будто провели по ней автогеном – несла в себе эту двойственность.
В одной половине груди был выпускной их вечер, огни дискотеки, дурашливый смешной карнавал, где он был мушкетером, а маленькая миловидная Ягодкина изображала Кармен. Они всем классом, в нарушение правил, забрались в кабинет литературы, где смотрели на них знакомые портреты Пушкина, Добролюбова и Льва Толстого, и распили три бутылки красного вина. Отличница, медалистка Евлампиева, собиравшаяся в университет, в столицу, призвала их всех поклясться, что каждый год станут здесь собираться. Разбредались парами, шли под утренней алой зарей, кидали монетки в розовую воду фонтанов, и Ягодкина сняла с себя синие бусы, разорвала леску и подарила им всем по бусинке, чтобы хранили, приносили на встречи. Вот что было в одной половине груди, в наивной, счастливой и любящей.
В другой, в сотрясенной и всхлипывающей, был сегодняшний черноусый, лежащий на носилках, с засохшей кровью в ноздрях, и подбитый танк, охваченный бледным огнем, в котором кричали и бились, и в открывшийся люк поднялся как факел, обрушился на броню лейтенант, гасил свои горящие волосы, и две отсеченные, положенные на школьный порог головы, когда вошли в кишлак.
На женской голове, в черно-голубых волосах краснел завязанный бантик, а у мужской, из-под вислых усов, в распухших лиловатых губах блестел золотой зуб.
Вот что он нес в обеих половинах души, вот из чего состоял. Вот перед чем был поставлен, вот из чего должен был выбрать. И выбрал цветущую часть, выбрал бусы, Пушкина, милых и близких, а другое отверг. Но своим отвержением, торопливым, в затмении сделанным выбором он что-то нарушил. Какой-то закон, таившийся в цветущей половине души, откуда ожидалось спасение, куда собирался бежать. И все что цвело, вдруг стало от него удаляться. Стало свертываться и спекаться в дымный горячий свиток.
«За что? – думал он в непосильных страданиях. – За что мне такое? Ну судите меня, судите!»
Он хотел немедленно встать, разбудить новобранцев и во всем им признаться. Чтоб они осудили его, наказали презрением. Чтоб пришли на судилище мать и отец, и младший брат Витя, и Ягодкина в наряде Кармен, и учительница Анна Матвеевна, и тот ветеран без руки, что явился к ним в класс, задыхаясь, сел и молча смотрел слезящимися глазами. Пусть все сойдутся и судят. Он виноват, виноват!
Ему снился сон, будто он тащит сани по снегам, по сугробам, а в санях стонет раненый Сергей. Ночное небо разрывают косые красные полосы, на вспышках, на зареве – темные купола Ростова Великого. Он оборачивается на стоны друга, успокаивает его: «Потерпи еще немного, потерпи!..» И такая боль во всем теле, такая тяжесть в груди, будто он волочит эти сани по камням и железу…
Проснулся. Кто-то дергал его, тормошил. Утренние окна. Испуганное, белесое лицо новобранца.
– Ты что кричал? Что приснилось?
Терентьев благодарно кивал, держал в ладонях руку товарища. И уже тонко пела снаружи труба. Вонзала свою утреннюю голосистую медь в синее предрассветное небо, возвещая новый день в афганских предгорьях.
* * *
К полудню вернулись роты. Стало тесно от чадящих машин, от шумных чумазых людей. Ставили технику в парк, кидались в арык, наполняли его потными, белыми, трущимися друг о друга телами. Плюхались, поднимали на спины желтую воду, пускали буруны, выплескивали потоки на сухую землю. Смывали с себя гарь и окалину, сукровь пыльного города.
Средь дыма и копоти, чавканья гусениц Терентьев отыскал своих, железный борт с цифрой 24, чуть видный под слоем пыли. Страшась, надеясь, вытягиваясь на носках, тянулся к люку. И оттуда возникали плотные, чуть сутулые плечи друга, его округлое родное лицо. Терентьев тонким, задыхающимся голосом крикнул:
– Сережа!
И тот, разлепляя склеенные губы, обрадовался:
– Володя…
– Как наши? Как машина? Как ты?
– Все живы! Только водитель ударился лицом в броню. Резко затормозил. Показалось, что наехал на мину.
Кругом мелькали знакомые усталые лица. Раздавались знакомые – то бранящиеся, то смеющиеся – голоса. Водитель-чеченец с залепленной пластырем бровью, с наплывшим на глаз синяком, крикнул ему с брони:
– Эй, Теря, в следующий раз впереди меня пойдешь! Тебе фингал зарабатывать!
И было Терентьеву слезно, сладко. Всех благодарил, что вернулись. Мимо шел ротный. Нес автомат. Руки по локоть запачканы. Усы пепельно-серые, вислые. В углах синих глаз скопилась черная гарь.
– Товарищ старший лейтенант! – Терентьев пристроился рядом, вышагивал, торопился, глядя на смятый, в шмотке оружейной смазки зеленый погон командира. – Товарищ старший лейтенат!
– А, это ты, Терентьев!.. Ну как, двадцать девятую пустили?
– Так точно, пустили!
– Молодцы, машины нужны. Похоже, через день выход, в пустыню. Никак не дают отдохнуть.
– Товарищ командир, я прошу!.. – Терентьев торопился сказать, проталкивал сквозь дыхание слова. – Прошу меня в головную машину!..
Старший лейтенант посмотрел на него. Чуть приблизил сквозь летящую пыль свое усталое, постаревшее, в резких морщинах лицо. К его взывающему, умоляющему о прощении лицу.
– Конечно, Терентьев! Тебя в головную машину. Ты ведь лучший водитель! – И прошел, неся автомат.
Терентьев смотрел, как рота ставит машины и первые мятые ведра плеснули теплую воду арыка на бортовую броню. Сергей, уже без гимнастерки, без шлема, окатывал из ведра цифру 24, и она белела на блестящем зеленом железе.
Терентьеву казалось, что он прошел в эти дни по огромным кругам, оставил на них невозвратную часть своей жизни и молодости, захватив с собой свою боль, свою мудрость, чтобы с этой уцелевшей поклажей снова сесть на продавленное сиденье и послать боевую машину в грохочущий грозный мир, данный ему на великие испытания.
Глава девятая
Транспортеры рокотали на трассе. Веретенов приближался к Герату, и по мере приближения мысли о сыне, влечение к нему усиливались.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116