ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

 


– А вы, сэр, знаете греческий? – сказал с оживлением Адамс.
– Немножко, сэр, – ответил джентльмен.
– Вы не укажете мне, сэр, – воскликнул Адамс, – где я мог бы купить Эсхила? Моего постигло недавно несчастие.
Эсхил был не под силу джентльмену, хоть он и отлично знал это имя; возвращаясь поэтому к Гомеру, он спросил, какую часть «Илиады» пастор считает превосходнейшей? Адамс на это ответил, что правильней было бы спросить, какой род красоты он полагает главным в поэзии, – потому что Гомер равно превосходен во всех.
– В самом деле, – продолжал он, – сказанное Цицероном о совершенном ораторе отлично можно применить и к великому поэту: «Он должен владеть всеми совершенствами». Гомер ими всеми владел в наивысшей степени; так что не без основания философ в двадцать второй главе своей «Поэтики» иначе его не называет, как только словом «поэт». Он был отцом не только эпоса, но и драмы, и не только трагедии, но так же и комедии, ибо его «Маргит», к прискорбию утраченный, стоял, по словам Аристотеля, в таком же отношении к комедии, как его «Илиада» и «Одиссея» к трагедии. Следовательно, ему мы обязаны также и Аристофаном, а не только Еврипидом, Софоклом и бедным моим Эсхилом. Но если вам угодно, мы ограничимся (по крайней мере сейчас) «Илиадой», его благороднейшим творением; хотя, насколько я помню, ни Аристотель, ни Гораций не отдают ей предпочтения перед «Одиссеей». Прежде всего, в отношении ее сюжета: что может быть проще и в то же время благородней? Первый из этих двух рассудительных критиков справедливо хвалит нашего поэта за то, что он избрал своим предметом не всю войну, которая, хоть и имела, как мы от него узнаем, свое ясное начало и конец, была слишком обширна для того, чтоб ее охватить и уразуметь с одного взгляда. Меня поэтому часто удивляло, почему такой точный автор, как Гораций, в своем послании к Лоллию, называет Гомера «Trojani Belli Scriptorem». Во-вторых, возьмем его развитие действия, по Аристотелю – pragmaton systasis: возможно ли для ума человеческого вообразить столь совершенное единство и в то же время такое величие? И здесь я должен сделать указание на нечто, что никем, насколько я помню, до сих пор не отмечалось: эта harmotton , эта согласованность действия и сюжета! Ибо, если сюжетом является гнев Ахиллеса, сколь соответствует ему действие, каковым является война, из которой и возникает каждое новое событие и с которою связан каждый эпизод?! В-третьих, его нравы – то, что Аристотель помещает на втором месте в своем описании различных частей трагедии и что, по его словам, заключено в действии; я теряюсь и не знаю, чем больше восхищаться, точностью ли его суждения, открывающейся в тончайших подробностях, или необъятностью его воображения, проявившейся в их разнообразии? Если говорить о первой из них – как тонко проводится различие между гордым, уязвленным чувством Ахиллеса и оскорбительной горячностью Агамемнона! Как глубоко грубая храбрость Аякса отлична от милой удали Диомеда или мудрость Нестора, плод долгого размышления и опыта, от Улиссова ума, вскормленного только изощренностью и хитростью! В рассуждении же их разнообразия мы можем воскликнуть вместе с Аристотелем (в двадцать четвертой его главе), что ни одна часть божественной Гомеровой поэмы не лишена характеров. Поистине, я мог бы сказать, что едва ли в человеческой природе найдется такая черта, какая не была бы затронута где-либо в этой поэме. И как нет такой страсти, какую он не мог бы описать, так нет и такой, какую он не мог бы разбудить в читателе; если в чем-либо он, может быть, превосходнее, чем во всем другом, то скорее всего, склонен я думать, в патетике. Уверяю вас, я никогда не мог читать без слез двух эпизодов, где выведена Андромаха, сетующая в первом о грозящей Гектору опасности и во втором – о его смерти. Образы в них так необычайно трогательны, что поэт, по моему убеждению, должен был обладать исключительно благородным и добрым сердцем. И я позволю себе заметить, что Софокл далеко уступает красотам своего образца, когда в уста Текмессы он вкладывает подражание нежным уговорам Андромахи. А ведь Софокл был величайшим гением из всех, кто писал трагедии, и никто из его преемников в этом искусстве, то есть ни Еврипид, ни трагик Сенека, не может идти в сравнение с ним. Что до суждений его и слога, то о них мне не нужно ничего говорить: первые особливо замечательны чрезвычайным совершенством в самом главном, – а именно своею правильностью; о последнем же пространно говорит Аристотель, которого вы, несомненно, читали и перечитывали. Я упомяну только еще одну вещь – то, что великий критик в своем разборе трагедии называет opsis'om, или обстановкой, и что эпосу присуще так же, как и драме, с одною лишь разницей: в эпосе ее создание падает на долю поэта, а в драме на долю художника. Но случалось ли когда художнику вообразить такую сцену, какую дают нам тринадцатая и четырнадцатая песни «Илиады», где читатель одновременно видит пред собой Трою с выстроившимся пред нею илионским войском; греческое войско, лагерь и флот; Зевса, восседающего на вершине Иды и, с головой, окутанной облаками, с молнией в деснице, взирающего на Фракию; Посейдона, шествующего по морю, которое расступается, чтоб дать ему проход, и затем садящегося на гору Самос; и раскрывается небо, и все боги сидят на престолах! Это ль не возвышенно? Это ль не поэзия?
Адамс прочитал затем на память около ста греческих стихов таким голосом и так выразительно и страстно, что чуть не напугал обеих женщин, а джентльмен, оставив прежние свои сомнения касательно Адамса, склонен был теперь подозревать, что в его лице он принимает у себя епископа. Он пустился в безудержные хвалы учености Адамса и по доброте сердца перенес свое благоволение и на его спутников. Он сказал, что очень сострадает молодой женщине, которая так бледна и слаба от долгого пути (по правде говоря, она ему представлялась более высокой персоной, чем была на деле). Затем он выразил сожаление, что не может с удобством устроить их всех троих, но если они удовольствуются местом у очага, то он охотно посидит с мужчинами, а молодая женщина может, если ей угодно, разделить постель с его женой, – что он ей весьма советует, потому что до ближайшего постоялого двора идти еще не меньше мили, да и тот не очень-то хорош. Адамс, которому полюбились и кресло, и эль, и табак, да и сам хозяин, уговорил Фанни принять любезное предложение, и в этих уговорах его поддержал Джозеф. Впрочем, склонить ее было нетрудно, потому что она мало спала в последнюю ночь и вовсе не спала в предыдущую, так что даже любви едва ли было под силу помешать ее векам сомкнуться. Когда предложение было, таким образом, с благодарностью принято, добрая хозяйка выставила на стол все, что нашлось в доме съестного, и гости, по радушному приглашению, усердно принялись за еду, особенно пастор Адамс.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105