ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Центр пуст. Это лишь имитация «простой прозы» с четверным перекрытием критики, где всё продумано, прочувствовано вперед.
Он извне подошел к сути языка. Писал в конце «Египетской марки»:
«Уничтожайте рукопись, но сохраняйте то, что вы начертали сбоку от скуки, от неуменья и как бы во сне. Эти второстепенные и мимолетные создания вашей фантазии не пропадут в мире».
Конечно, это суть отечественного мышления. Собственно говоря, весь русский язык находится на полях. Но отсюда вытекает другое, совершенно не учтенное Мандельштамом свойство: заметки на полях полей русского языка образуют единое поле. Весь язык это развернутое примечание, где оговорки и сноски никак не вынесены за текст, а находятся внутри. Отсюда постоянное «внутренное комментаторство», бубнение и бормотание, наивное, все более и более запутывающееся объяснение. Это какое-то постоянно корректируемое косоглазие. Косой взгляд Мандельштама не корректируется оговорками, и русский читатель из-за этого «промахивается». Моё первое (первичное) впечатление от «Египетской марки»: «Финтифлюшка с двумя десятками прекрасных предложений». Последующее «догадывание» оказывается пресным, как бы случайным и необязательным. А русский язык очень обязательный, обязывающий, связывающий разлетающуюся суть в сложноподчинённую связь. В прозе Мандельштама нет опоры для глаза, «акрополя» и нет.
Он недолюбливал Цветаеву, относил её к категории поэтесс вымученных и искусственных:
«На долю женщин в поэзии выпала огромная область пародии, в самом серьёзным и формальным смысле этого слова. Женская поэзия является бессознательной пародией … Большинство московских поэтесс ушиблены метафорой. Это бедные Изиды, обречённые на вечные поиски куда-то затерявшейся второй части поэтического сравнения, долженствующей вернуть поэтическому образу, Озирису, своё первоначальное единство».
Что касается конкретных характеристик, то, по мнению поэта,
«Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России – лженародных и лжемосковских – неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос достигает мужской силы и правды».
Однако, я думаю что стихи Цветаевой все-таки неизмеримо выше стихов Аделины Ефимовны Эфрон (Адалис).
Для Мандельштама характерна еврейская ясность, чёткость, деловитость. Он в очень незначительной степени был подвержен поэтической риторике и с негодованием писал о «болотных испарениях русской критики»:
«Лирика о лирике продолжается. Самый дурной вид лирического толкования. Домыслы. Произвольные посылки. Метафизические догадки. Всё шатко, валко: сплошная отсебятина. Не позавидуешь читателю, который пожелает почерпнуть ЗНАНИЕ о Блоке из литературы 1921–1922 гг.»
Такое отношение к литературе свойственно и другому трезвому иудею – Иосифу Бродскому. Бродский так же трезво, как и Мандельштам, отнёсся к творчеству Марины Цветаевой, но произошло это уже на качественно ином этапе развития русской поэзии и на ином уровне знаний. И критика Бродского, этого «Мандельштама в квадрате», даёт ключ к приведённому выше высказыванию о Цветаевой.
Бродский пишет:
«Стих Цветаевой отличается почти патологической потребностью договаривать, додумывать, доводить все вещи до логического конца … Технология намёка, обиняков, недоговорённостей, умалчивания свойственна этому поэту в чрезвычайно малой степени».
То есть иными словами Цветаева просто антипод Мандельштама. Её стихи это зарифмованное бесконечное русское бубнение (309), постоянно зашифровывающее мир и тут же его самодовольно отгадывающее, отгадывающее каждый раз по-новому и от этого расходящееся, ветвящееся. Там, где Мандельштам кончает, Цветаева только начинает. Это соединение крайней мечтательности со столь же крайним реализмом. Каждая мечта обговаривается, превращается в закруглённый роман и благодаря этому осуществляется, материализуется.
Бродский сказал блестяще, превосходно:
«Цветаева – поэт весьма реалистический, поэт бесконечного придаточного предложения, поэт, не позволяющий ни себе, ни читателю принимать что-либо на веру».
И далее:
"Автор подвергает жесточайшему разносу каждое собственное слово (318), каждую собственную мысль; то есть комментирует себя … Ни у одного из цветаевских современников нет этой постоянной оглядки на сказанное, слежки за самим собой. Благодаря этому свойству (характера? глаза? слуха?) стихи ее приобретают убедительность прозы. В них – особенно у зрелой Цветаевой – нет ничего поэтически априорного, ничего не поставленного под сомнение. Стих Цветаевой диалектичен, но это диалектика диалога: смысла со смыслом, смысла со звуком. Цветаева всё время как бы борется с заведомой авторитетностью поэтической речи, всё время старается освободить свой стих от котурнов".
Собственно говоря, это итог русской поэзии, замкнутое на себя разрушение стиха, поэтическое выражение дословесной структуры спохватывания, на которой построена речь и Толстого, и Достоевского, и, менее проявленно, обычная, неочищенная бытовая речь. Цветаева это обытовление стихотворного языка, столь успешно начатое уже в эпоху Некрасова, – уже у него за элементарными прозаизмами и вульгаризмами проступало нечто большее. Конечно, Мандельштам прав, у Цветаевой есть стихи лженародные – по тематике. Но по внутренней структуре у неё же есть ряд стихов просто-напросто архетипичных. И, конечно, цветаевские «оглядки» это не простое свойство характера, глаз и слуха, а свойство некоей национальной сущности. Сущности, Бродскому совершенно недоступной (сама-то его мысль непрерывна и совершенно безоглядна). Недоступной, но вполне видимой по своим сильным и законченным проявлениям. И видимой, может быть, гораздо лучше, чем русскому человеку («со стороны виднее»): «Одно из возможных определений её творчества, это – русское придаточное предложение, поставленное на службу кальвинизма. Другой вариант: кальвинизм в объятиях этого придаточного предложения. Во всяком случае, никто не продемонстрировал конгениальности данного мировоззрения и данной грамматики с большей очевидностью, чем Цветаева … пожалуй, не существует более поглощающей, более ёмкой и более естественной формы для самоанализа, нежели та, что заложена в многоступенчатом синтаксисе русского придаточного предложения. Облечённый в эту форму кальвинизм заходит („заводит“) индивидуума гораздо дальше, чем он оказался бы, пользуясь родным для кальвинизма немецким. Настолько далеко, что от немецкого остаются самые лучшие воспоминания, что немецкий становится языком нежности.» (Это по поводу слов Цветаевой: «Пусть русского родней немецкий Мне». – О.)
Конечно, вернее сказать, что придаточное предложение это выражение внутренней способности к интроспекции, а не наоборот.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239 240 241 242 243 244 245 246 247 248 249 250 251 252 253 254 255 256 257 258 259 260 261 262 263 264 265 266 267 268 269 270 271 272 273 274 275 276 277 278 279 280 281 282 283 284 285 286 287 288 289 290 291 292 293 294 295 296 297 298 299 300 301 302 303 304 305 306 307 308 309 310 311 312 313 314 315 316 317 318 319 320 321 322 323 324 325 326 327 328 329 330 331 332 333 334 335 336 337 338 339 340 341 342 343 344 345 346 347 348 349 350 351 352 353 354 355 356 357 358 359 360 361 362 363 364 365 366 367 368 369 370 371 372 373 374 375 376 377 378 379 380 381 382 383 384 385 386 387 388 389 390 391 392 393 394