ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Со времени нашей последней встречи с Кошинским прошло больше трех лет. Впрочем, наши дружеские отношения ничуть не страдали от редкости и мимолетности встреч. Поддерживать дружбу какого-то иного рода мне, при моем образе жизни, было едва ли возможно. Как приват-доцент кафедры американской литературы я вел поистине кочевую жизнь, а большую часть последних пятнадцати лет прожил в Канаде и Соединенных Штатах, где совсем недавно получил гражданство. Внешне это последнее обстоятельство проявилось лишь в том, что я получил американский паспорт и из Андреаса превратился в Эндрю Михелиса. В начале восьмидесятых я получил поощрительную стипендию и место стажера-исследователя в Чикаго. Там я был настолько сильно захвачен соблазнительными возможностями учебы и исследовательской работы в Америке, что годичное пребывание в Штатах растянулось на целых восемь лет. После этого о возвращении в Германию не могло быть и речи. Здешняя недифференцированная форма учебного процесса стала бы в скором времени просто невыносимой для меня, и, как легко было предвидеть, столь долгое отсутствие повлекло за собой разрыв с немецкими академическими кругами. Изредка приезжая в Германию с курсами лекций, я вынес из этих посещений убеждение, что стал гостем в собственной стране. Общее прошлое, связывавшее меня с прежними друзьями, расплылось в тумане времени, а настоящее было столь различным, что стоило большого труда не дать слишком сильно разойтись нашим жизненным путям.
Николас Кошинский в этом смысле представлял собой редкое исключение. Этот человек — в противоположность мне — вел оседлый образ жизни и уже много лет жил в Штутгарте, где работал архивариусом Земельной библиотеки. Но в душе он был настоящим бродягой, неутомимым и беспокойным путником на бескрайних просторах печатной вселенной. Меня поражала в нем одна отличительная черта — необыкновенная приверженность этикету, из-за которой мы — несмотря на многолетнюю дружбу — продолжали оставаться на «вы».
О курсе лекций во Фрейбурге я упомянул в одном из последних писем Кошинскому. Меня удивило только то, что он позвонил с такой задержкой. Приглашение Кошинского позволило мне сменить обстановку перед отъездом к следующему временному месту жительства, поэтому я не колеблясь принял приглашение друга. Собственно говоря, вместо этого я мог бы воспользоваться летней паузой, чтобы возобновить свои европейские связи. Кроме конференции в Амстердаме, которая обещала быть интересной, следовало принять в расчет дни американистики в Цюрихе, хотя я не сделал заявки на участие в них. Быть может, я инстинктивно надеялся таким образом освободиться от подобных обязательств? Да, я очень противился этому ощущению, но признаки были столь отчетливы, что следовало давно понять — очарование литературой давно угасло во мне. Это выражалось не только в желании избежать участия в конференциях, нет, с годами я стал замечать, что мои студенческие семинары стали более сухими и абстрактными. Я заставлял студентов заниматься педантичными формальными исследованиями, а потом опровергать меня же в жарких дискуссиях. Наконец мне стало казаться, что, прибегая к такому микроскопическому анализу, я надеялся открыть последние отблески тайны, которая когда-то очаровала меня и побудила сделать литературу моей специальностью. Однако к тому моменту, когда я осознал это, волшебство композиции текста, механизм которой — как мне верилось — я смогу познать, стало мне чуждо, да, пожалуй, и безразлично. Механически изучал я новейшие течения литературоведения, усваивал их и рутинно передавал дальше, подобно врачу, назначающему больным новейшие медикаменты. Фигурально выражаясь, я умел вылечить все, но потерял способность удивляться.
Не по этой ли причине недоставало мне того невозмутимого тщеславия, которое в наибольшей степени вознаграждается профессорским званием? Ощутив разочарование, я решил на первых порах заняться музыкой, но ее законы, разумеется, так и остались чужды мне. Потом я какое-то время пытался бежать от книг к живописи, но и это оказалось неким промежуточным этапом, поскольку темы живописи сродни тому, что я тщился оставить и забыть. Изучая старых мастеров, я постоянно наталкивался на хорошо знакомые сюжеты и мотивы — античные легенды, исторические события и знаменательные чудеса христианского предания. Мой взгляд равнодушно скользил по этому знакомому, как мне казалось, миру, до тех пор, пока я не остановился, пораженный, перед одной картиной, пугающая необычность которой не желала укладываться в рамки моего безучастного взгляда. Сила живого очарования этого полотна разбудила во мне чувства, которые я, как мне казалось, давно утратил.
Теперь я уже не знаю, где и когда впервые увидел картину, изображающую двух дам в ванне. С годами их образы в альбомах, в каталогах, на книжных обложках и даже в студийном оформлении одной телепередачи стали настолько хорошо мне знакомы, что слились в непрерывный поток, став неотъемлемой и не имеющей начала составной частью моего сознания. Часто, в очередной раз глядя на эту картину, я пытался проникнуть за ее внешнюю оболочку. Кто написал это полотно, что побудило художника шестнадцатого века выставить на всеобщее обозрение — в ванне — двух знатных дам? Картина относительно хорошо известна. Однако в результате моих любительских изысканий я выяснил лишь одно — за четыре века существования картины никто не смог дать ее исчерпывающего историко-художественного описания.
Картина была написана около 1590 года художником, близким школе Фонтенбло, а одна из изображенных на ней дам — возлюбленная Генриха IV, короля Франции. Больше об этом полотне ничего не известно. Имя художника не установлено. Исследователям также не удалось дать сколько-нибудь убедительное толкование странной игры жестов стоящих в ванне женщин. В прикосновении к соску одной из них — которая, кстати говоря, была герцогиней — историки искусств распознали, впрочем, чисто умозрительно, тонкий жест, указывающий на беременность. Такой жест вполне соответствует вкусам маньеризма и встречается в подобной форме в других картинах. Что касается неповторимости и таинственной непристойности прикосновения к соску, то для таких понятий в умозрительном толковании вообще не нашлось места. Все же, как мне казалось, есть большая разница, держит ли персонаж картины в кончиках пальцев перстень, гвоздику или лорнет и есть ли какое-то скрытое значение в том, каким образом одна благородная дама трогает сосок другой благородной дамы. Однако я не получил от ученого сообщества историков искусств ни одного вразумительного ответа на подобные вопросы. Это означало, что из-за отсутствия источника однозначных сведений картина навсегда сохранит свою тайну.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113