ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Зато страстность — вполне айятоллова, тем более что дело правое и, как принято, вместе с властями. Впрочем, страстность — характеристика страны под всеми лозунгами, во все годы, которые проткнуло тире между 1917 и 1991. Однако энтузиазм не спасает никакую идею. Душевный комфорт идейной правоты в конце концов принесли в жертву простой свободе. Запад победил в холодной войне, если и убеждая, то — себя. Школьный случай доказательства примером. Смертоносное оружие — не доктрины и не ракеты, а нейлоновые сорочки, жевательная резинка, авторучка «Паркер», зажигалка «Ронсон», джинсы «Ли». Кванты не идеологии, а ее отсутствия. Поразительно, как мало значит политика. Сколь многие были уверены, что стоит сменить политбюро на парламент и опубликовать «Архипелаг ГУЛАГ», как все взойдет и заколосится. Прав был презираемый по обе стороны границы Маркс: экономика важнее. Но и экономика оказалась на толстой подкладке психологии. Потому и победила не советская, а западная модель — более отвечающая нормальным человеческим инстинктам. Можно было бы констатировать это и тем удовлетвориться, если б не проклятая легкость, с которой «вдруг» восторжествовал инстинкт — тот, с легкостью же отступивший в начале российского века. Почему потрясшие мир перемены прошли так стремительно и приняты были с такой пугающей готовностью?
Или вправду; отступать — бежать и наступать — бежать? Собирать по грошу на церковь, гнать в нее табун, очищать от навоза, устраивать клуб с танцами, потом снова крыть золотом — всё при деле.
Как в алгебраическом уравнении, за скобки выводятся и сокращаются однородные члены обстоятельств. Остается действующее лицо исторических событий. Человек.
Найти корень — значит решить уравнение, в котором слева — множество известных и неизвестных величин, а справа — выразительный русский ноль, он же вопль: «О». Близкая к нулевой в 91-м и сведенная к нулю в 17-м реакция на крах казавшихся незыблемыми твердынь. Пусть семьдесят четыре года недолгий срок, но старая Россия насчитывала побольше: одни Романовы — триста с лишним. И все же:
«— Представление окончилось.
Публика встала.
— Пора одевать шубы и возвращаться домой.
Оглянулись.
Но ни шуб, ни домов не оказалось».
Как же это вышло, да невзначай, да так проворно? Оглянулись — и застыли столбами, увидев, как пылают и рушатся столпы: самодержавие, православие, народность. Взамен двух первых новая власть предложила свою силу и свою идею. Третий — как был, так и остался: любая власть народна, покуда она власть.
Снова сокращаются однородные члены, оставляя тот же корень — народ. Тот народ, который на идеологическую поверхность — доступную обозрению выступал в России только в литературе, заменившей все институты, призванные заниматься народом вообще и человеком в частности. Потому и ответы принято искать в литературе. Более того — призывать ее к ответу.
Языческая традиция — за бедствия клясть ошибки в заклинании. Все тот же
Розанов называл литературу «смертью своего отечества» поименно обличая Гоголя, Тургенева, Чернышевского, Гончарова, Щедрина, Островского, Лескова, которые «разрушали Россию» тем, что оскорбляли все сословия, высмеивали историю, подрывали авторитет семьи.
Англичане, от Свифта до Теккерея, или французы, от Рабле до Золя, точно так же «разрушали» общественные институты. Однако на Западе литература не имела того влияния, являясь гораздо более частным делом. Но величие русской словесности зиждется как раз на ее самосознании высшего суда, учителя жизни — согласно критикам, дурного, вредного учителя. Замкнутый круг: русская литература вредна, потому что хороша, а хороша оттого, что вредна.
Такой закон искусства сводится к корявому термину «нонконформизм». Быть «за» и одновременно на высоте не удавалось никому из настоящих художников в новейшее время. Выступая за государство, Розанов — против общества, против интеллигенции, против литературы: то есть его роль в расшатывании устоев, отчего и «произошла революция», — ничуть не меньшая, чем Тургенева или Щедрина. Обличать писателей — удар по общественным устоям посильнее, чем обличать царей, которых не пинал только ленивый. (Не говоря уж о розановском бунте против Нового Завета). Народная русская забава — искать, кто виноват, чтобы решить, что делать. На предварительном следствии не принято задерживаться: скучно. Но даже если забаву продолжить — начинать сразу с суда и тащить туда словесность, — то уж не на скамью подсудимых, а на свидетельское место. Свидетельство литературы — авторитетнейшее в России. К нему стоит прибегнуть, пытаясь понять, как и почему дважды в течение сокращенного века «Русь слиняла в два дня», а монастырь превратился в лагерь. Довод, чтобы его услышали и верно поняли, должен соотноситься с книжной реальностью. Истоки нашей этики в эстетике. Наш ум — начитанность. Негуманитарный интеллигент — оксюморон в России. Из книг пришли стереотипы поведения и мышления, которые потому и устойчивы, что ярки и выразительны: Толстой и Достоевский очень хорошо пишут. Однако литература — занятие обоюдное. Книгу мало доходчиво написать, ее еще надо правильно прочесть. Критика и общественность вменили нашей словесности в обязанность решать социальные вопросы. Метафизикой она увлекалась сама, подменяя и заменяя религиозные институты. В результате при всем прославленном внимании русского писателя к человеку разглядеть его на текстовом просторе непросто. Взмывая к горним высям и спускаясь в кромешные бездны, мысль проносится мимо частного человека на такой нечеловеческой скорости, что он поневоле сливается с подобными себе в нечто неощутимое — народ.
Вот если умерить амбиции и снизить тон, то можно прочесть в русской классике повесть о частной жизни, автономной личности, чей путь — не от пропасти к вершине, а от печки к перине. Можно вспомнить, что Пушкин воспел щей горшок на семейном очаге и даже отдал за это жизнь; что быт Простаковых пережил идеи Стародума; что консерватор Кирсанов одолел революционера Базарова; что Лермонтов, даже на дорогу выходивший один, воспел гумно и резные ставни; что к идеалу Пульхерии Ивановны только в эпилоге приблизилась Наташа Ростова; что Штольцу не встать вровень с никогда не встающим с дивана Обломовым; что у бездомного персонажа Достоевского — живущего ради смерти Кириллова — круглые сутки кипел символ домашнего уюта, родственник пушкинского горшка, самовар. Все это в русской литературе есть, но за скоростями широчайших духовных амплитуд незаметны неторопливые шажки от плиты к столу. Сердце бьется так, что звона посуды не слышно. Чтобы понравиться себе и читателю, словесность прихорашивается, глядясь не в самовар, а в глобус.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99