ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Столица утопии, Комсомольск как идеологический монумент вызывает трепет. Но это еще и город — несмотря на утечку и упадок, третий по величине на Дальнем Востоке. Даже если негде работать, жить здесь живут. Есть подозрение, что жизнь — на самообеспечение, как у женщины в песках. Неподъемна цена на авиабилеты. Прежде дальневосточник практически каждый год бывал в столице, на черноморском курорте, у родни. В глухом углу уссурийской тайги разговорились с местным начальником. «Все здесь сижу, правда, в прошлом году слетал на Запад. — Куда именно? — Да в Брянскую область». В общем, все рядом — Брянск, Берлин, Брюссель. На Дальнем Востоке говорят «рядом» о тысяче километров. И надоевшая официозная похвальба — «Хабаровский край равен двадцати пяти Бельгиям» — правда. Гигантский кусок земли отрывается и дрейфует. Это не полуостров Крым, тут нет тоненького и оттого тревожно заметного Перекопа: отрыв неявен, но дрейф идет.
В полуслепом странствии — вся страна, но на суперокраине невнятица ориентиров носит привкус особой драмы. География для России была важнее, чем для иных государств, и остается серьезным социально-политическим, даже эстетическим доводом. Познакомились в Комсомольске с художником Пашей, который сетовал на тесноту местных условий. Его не устраивала и Москва, он расспрашивал про нью-йоркские галереи, брал телефоны Шемякина, Комара и Меламида, Неизвестного. «Я, значит, чем отличаюсь от японских и китайских философов…» — объяснял Паша свое мировосприятие. Предлагая после водочки снова перейти к шампанскому, аргументировал: «Все возвращается на круги своя, как сказал Платон». Мы хорошо сидели, интеллигентно общаясь, а когда дошло до демонстрации работ, я увидел то, что и ожидал увидеть после разговоров: разверстые ладони в тучах звездной пыли и сполохах планетарных сияний. Другая группа картин изображала смуглых раздетых девушек идеальных пропорций, они сидели под пальмами верхом на львах. «Ты бы, может, их на тигров посадил, все-таки тигры у вас водятся», — предложил я Паше, но он пренебрег.
По главной улице Хабаровска прогуливаются две ослепительные девицы: вязаные пальто ярко-лилового и ярко-оранжевого цвета, черные широкополые шляпы — на таких обернулись бы и на Пятой авеню.
Крашеные блондинки Виктория и Юлия хотят уехать: «Пока в Санкт-Петербург, а там видно будет». Причина: «Город-то ничего, но люди дикие. Вот пройдите с нами квартал, увидите, как на нас смотрят и что нам говорят. Дикие люди». Явная игра в слабака: решив уехать, уничтожают последние колебания, сознательно выходя на осмеяние и позор на улицу Муравьева-Амурского.
У вокзала — бронзовый Ерофей Павлович Хабаров в заломленной от возмущения шапке. Акцент сместился от мужика-казака к графу-генералу. Время такое, неловко без графьев. Памятник основателю города из аристократов стоит высоко, как маяк, над берегом. Улица Карла Маркса, идущая от аэропорта до самого Амура, — через весь город почти по прямой — у здания крайкома (ныне, как водится, Белый дом) словно спотыкается и за площадью становится Муравьева-Амурского. Они оба страшно бы удивились — и Маркс, и Муравьев. По этой магистрали блондинки в черных шляпах и несут свои лиловые кресты к неведомым просторам. Новый знакомый, бизнесмен Саня, покровитель хабаровской богемы, собирающейся у «бутерки» — «Бутербродной» на углу Муравьева-Амурского и Комсомольской, — рассказывает: «Я с художниками месяц пообщался, у меня крыша поехала. Приходишь, тебя такой отводит в сторону и шепчет, что ему сегодня сообщил Марс там, Венера, Юпитер. Потом говорит: давай, мол, холст покажу. Я спрашиваю: а вот это у тебя что значит? А это, говорит, мысли, которые мне из космоса внушили, а моя тут только кисть». Саня переключился на поэтов, с которыми познакомил меня. Симпатичные ребята задавали вопросы о Бродском, Довлатове, Соколове, высказывались о Солженицыне и Ельцине. Потом я прочел их стихи — около сотни текстов полутора десятка авторов. Такие стихотворения могли быть написаны в Москве, Буэнос-Айресе, на Юпитере — сто лет назад, через сто лет. Ни кедра, ни тигра, ни Амура — лишь тучи звездной пыли и сполохи планетарных сияний. Есть привкус провинциальности в упоре на самобытность, но вернейший признак провинциальной заброшенности — космизм.
Такой космизм царил в умах тех, кто строил Город Солнца — Комсомольск. Скромная проба в тосканской Пиенце — плюшевый пуфик рядом с этой каменной громадой реализованной мечты о правильном прекрасном. Помню, читал про деревенского мальчика, который нашел учебник алгебры и сам вывел дифференциальное и интегральное исчисления, причем он не подозревал, что на свете бывают иные, кроме русского, языки, и потому у него фигурировали понятия «ти-питит» и «тахитит» — пшшпшп и тахтшт. Провинциальный пафос Левши, испортившего ценную заморскую игрушку, виден в дерзком жесте, которым можно восхищаться, пока дерзость проходит по разряду умозрительных упражнений, не вторгаясь в жизнь. Так вызывают совершенно разные чувства проза Платонова и Комсомольск — может, единственный ее материальный аналог. Величайший русский писатель XX века — и город, возведенный его не читателями, а скорее соавторами. Комсомольск — это Чевенгур, историей возвращенный к Котловану.
Тягостное и мощное впечатление от Комсомольска, как и сам город, резко окрашено цветами времени. Тем более, что обратный путь опять — в поезде «Юность» под задушевный ритм, не подвластный сменам лет и режимов: «Комсомольцы-добровольцы, надо верить, любить беззаветно, видеть солнце порой предрассветной, только так можно счастье найти». Мимо потусторонних имен Эльбан, Болонь, Сельгон, Санболи — на Волочаевск.
О КОМФОРТЕ КОММУНИЗМА
«И не ограблен я и не надломлен, / Но только что всего переогромлен». Что это означает практически, Мандельштам пояснил тут же, в «Стансах»: «Я должен жить, дыша и большевея…». До испуга точно найденное слово — «переогромлен» — само по себе формула и ответ, ключ к тайне коммунистического соблазна, соблазна коммунизмом. Ключ и к словам другого великого поэта — Пастернака, — сказанным в то же время о народе: «Ты без ничего ничто./ Он, как свое изделье, / Кладет под долото/ Твои мечты и цели». Нельзя вообразить, что, скажем, Роберт Фрост — заокеанский современник Пастернака — захотел бы положить что-либо свое под чье-либо долото даже метафорически. Но он жил слишком далеко от искусительного поля великой идеи. Для российского поэта долото было средством реализации проекта, перед которым не зазорно склониться как перед чем-то по праву превосходящим твой личный масштаб. Право это — величие замысла, которым и были переогромлены даже большие таланты и изощренные умы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99