ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Надо думать, не случайно на референдуме в марте 1991 года 82, 6 процента населения Белоруссии проголосовали за сохранение СССР. По их и вышло. Не то заповедник, не то скорее испытательный полигон. Минск в 77-м оказался для меня последним городом Советского Союза. Таким и остался.
Еще один вернейший признак: здешняя власть внушает ужас, хотя, если вдуматься, уморительно смешна. В Белоруссии стараются не смеяться.
В начале 80-го года мы с приятелями зашли в бар на Вест-Сайде — сыграть на бильярде. Заняли очередь — «проигравший выбывает», заказали «водка стрейт ноу айс», привычно объяснили российским происхождением свой экзотический вкус, а заодно и акцент, и включились в ритуал. Нас раздражало местное обыкновение играть с запретным черным шаром, забить который значит проиграть в любом, даже превосходном положении. Мы предложили сыграть в более объективную советскую «американку», как вдруг среди мирного алкогольного благолепия в ответ прозвучало: «По своим правилам будете играть в Афганистане!»
Как-то чешский прозаик Милан Кундера написал статью, в которой ввел появление советских танков в Праге в 68-м в контекст русской культуры, находя прямую связь между экспансией эмоциональной и экспансией военной: «Мир Достоевского с его размашистыми жестами, мутными глубинами и агрессивной сентиментальностью отталкивал меня». В дни оккупации Кундера отказался делать инсценировку «Идиота». Статья была напечатана в «Книжном обозрении» «Нью-Йорк тайме» в 85-м году и вызвала резкий ответ Иосифа Бродского, опубликованный там же. Шок Кундеры от встречи с солдатом оккупационных войск, писал Бродский, «вызывает сочувствие, но только до того момента, когда он начинает пускаться в обобщения на тему этого солдата и культуры, за представителя которой он его принимает. Страх и отвращение вполне понятны, но никогда еще солдаты не представляли культуру, не говоря уж о литературе, — в руках у них оружие, а не книги».
В нашем баре Бродского не оказалось, а мы даже не пытались что-либо объяснять. Глупейшая картина: стоишь со стаканом в одной руке и кием в другой и рассказываешь посторонним иноязычным людям о том, что русский литератор не несет ответственности за действия советских воинских подразделений в другом полушарии, тем более что в полушарии этом он отчасти именно оттого и оказался. Ничего такого мы говорить не стали. Более того, ощутили некую правоту в словах бильярдистов. Возражать хоть и было что, но не хотелось.
Так же трусливо приходилось маскироваться, когда советские летчики сбили на Дальнем Востоке корейский пассажирский самолет. На вопрос о происхождении, предварительно рассмотрев себя в зеркале, твердо отвечал: финн. И уже мог в качестве финна смотреть, как в качестве протеста выливают в Гудзон импортную советскую «Столичную». Протест дурацкий: водка не виновата. Будучи такой же частью культуры, как книга, она тоже не несет ответственности за ракету или танк. (Если, конечно, летчики не были пьяны, а зачитались они вряд ли.)
С перестройкой надобность притворяться практически отпала, разве только затем, чтоб не надоедали. Как-то мне задали дежурный вопрос на смеси итальянского и английского в кабинке канатной дороги, поднимающейся на Этну: «Как вы думаете, Горбачев долго продержится?»
Все понятны: и бильярдисты, и Кундера, и идейные борцы со «Столичной», и встревоженный сицилиец. Труднее, понять себя — почему вместе с острым чувством стыда возникает смутное ощущение торжества и злорадства. Почему столь причудлива связь со страной, которая не только навсегда забрала у тебя при отъезде гражданство, но и сделала это брезгливо и злобно, при всей своей высокой духовности потребовав немалых денег. Это смутное ощущение называется «мы страшнее всех». Нас не любят, но боятся, а значит — уважают. И нет ни сил, ни охоты разбираться в правомочности местоимения «мы» и прочих политико-лингвистических тонкостях. Язык умнее нас: раз он произносит «мы» — так оно и есть.
Для Кундеры «мы» — это мы с Брежневым, и с Достоевским, и с Бродским.
Для бильярдистов — с генералами-афганцами.
Для ползущего на вулкан сицилийца — мы с Горбачевым. Во всех случаях «мы» — сильные, непонятные, непредсказуемые, страшные.
Ни один российский писатель, поэт, режиссер — из тех, кто стал наезжать в Штаты в начале перестройки, — не хотел верить в то, что десятилетиями стояло за интересом Запада к российской культуре. Не воспринимались объяснения: «То, что вас пригласили, всюду зовут, печатают и ставят, заслуженно. Но если вы останетесь здесь, все будет не так. Да, вы талант. Но вы будете одинокий талант, сам за себя, в конкуренции с другими. А так вы— это „мы“, представитель державы, чьи ракеты нацелены во все уголки земного шара. Поэтому всем ужасно интересно, что вы рассказываете о царскосельских мотивах поздних символистов». Никто не верил. Трудно поступиться самоценностью личности, особенно если личность — твоя, а держава рассыпается на глазах. Все так, но полувековые устои не могут рухнуть в одночасье. Россия для Запада — надолго еще монстр, которого надо бояться и как-то сублимировать свой страх: гнать из бара, лить водку в Гудзон, Достоевского не перечитывать.
А все потому, что как осерчаем, как бабахнем. «Кто нажал красную кнопку?!
Неизвестно? Ну и хрен с ней, с Голландией».
Родина всегда была страшной. Страшной и угрюмой. Самые главные люди — в самых мешковатых костюмах. Самые пышные интерьеры — под землей. Самое прославленное искусство — казарма: и собственно знаменитый балет, и тот, у мавзолея, где каждый шаг караула выматывал душу, как «Болеро». Пятая золотая звезда на грудь генсека — и хоть бы тень усмешки.
Когда живешь в той среде, не так заметно: вроде хохочешь, начальство ухмыляется, друзья посмеиваются, девушки хихикают. Один из главных юмористов страны, Григорий Горин, говорил, что впервые осознал мрачную серьезность родины, когда буквально споткнулся взглядом о пограничника, возвращаясь домой, да так и пошел спотыкаться.
Для меня Россия впервые предстала смешной в эмиграции.
Смеховая ипостась настолько присуща человеку и обществу, что искусственное ее упразднение калечит ополовинивает личность и народ.
Человек смешон так же, как двуног, — это категория видовая.
На родине родина была трагична, пусть и трагикомична, но кощунственно было даже помыслить, что она может быть смешна. Какое там, когда
«Архипелаг ГУЛАГ» — к тому же в шестой копии на одну ночь.
Смешная Россия вся, казалось, осталась в сочинениях Бухова, Аверченко, позже Ильфа-Петрова, Зощенко. В эмиграции стало ясно, что смешная родина эмигрировала тоже, только раньше. Для этого с стоило открыть ежедневную русскую газету.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99