ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Фрида и тот самый Нонка Майзелис — бывший сосед по улице и однокашник в детдоме — в течение всех десяти лет чуть ли не каждый день повторяли вслух, чтобы не забыть, имена родственников и односельчан, записывали все, что осталось в памяти от довоенного детства. Они даже старались сохранить свою еврейскую речь, чтобы, как они думали, родных было легче найти, но язык забывался все больше и больше, и только иногда, втайне от других, употребляли они в разговорах друг с другом некоторые из запавших в память еврейских выражений.
По фамилиям, записанным с их слов, детский дом безуспешно пытался кого-нибудь разыскать. Однажды Фрида сама написала на свою родину, и из несуществующего уже местечка под Минском кто-то ответил, что все здешние евреи погибли, а он, этот человек — не еврей, он белорус; но многих из местечка знал, и вот помнится ему такая история, что дочь раввина вышла замуж против воли отца, и хотя времена были уже советские — лет за десять перед войной, молодые решили из местечка уехать. Говорили, что уехали они в Москву. Дочку раввина звали Голда, он эту семью хорошо знал. А у жениха один из родственников носил фамилию Финкельмайер — запомнилась она потому, что этот Финкельмайер, когда пришли немцы, был председателем сельсовета и его расстреляли в первый же день. Так вот, писал белорус, может быть, и жених тоже был Финкельмайер? Если эти люди в Москве живы, то они, наверно, знают больше него.
Фрида окончила десятилетку с отличием, получила золотую медаль, в детдоме ее снарядили, дали на дорогу денег. Учителя в один голос прочили свою воспитанницу в МГУ. Вот Фрида и явилась в Москву со спортивным чемоданчиком в руке — в нем были книжки — и рюкзачком за спиной. Всего час пришлось ждать ответа справочной: из окошка протянули квитанцию, на обороте которой были написаны наш адрес и номера трамваев, идущих в сторону Черкизова…
— А Нонка, дурачок, не верил, что я вас найду, — плакала она вечером и сквозь слезы улыбалась, — можно я ему напишу, чтобы приехал?
Этот Нонка, я думаю, рассудил трезво и в Москву не поехал. Он уже успел подать документы в какой-то Политехнический, кажется, в Томске, и потом сообщил, что благополучно принят.
В том углу, где была раньше бабушка, еще стояла ее кровать. Повесили наискосок занавеску, захватив и немного оконного света, и стала Фрида с нами жить. «До осени, как поступлю», — все повторяла она.
Первые вечера я то и дело замечал, как, едва скрывалась Фрида за свою занавеску, все там у нее — и кровать, и сама занавеска — начинало мелко-мелко дрожать. Я спрашивал: «Опять ревешь?» Она признавалась: «Реву, Ароша, прости, пожалуйста». Признавалась легко, потому что и слезы легкими были: плакала она от радости, от покоя и тишины, от обретенной свободы и еще от чего-то, что заставляет плакать полных здоровья семнадцатилетних девушек.
В университет она опоздала: прием медалистов давно закончился. Какой-то умник предложил ей оставить бумаги, чтобы потом сдавать экзамены на общих основаниях. Вместо того, чтобы, не теряя больше времени, пойти в другой вуз — в конце концов, говорил я ей, она вовсе не обязана точно следовать рекомендациям детдомовских учителей, — Фрида послушалась нелепого совета и все-таки подала в МГУ. Прельщало ее, видите ли, и высотное здание, от которого у нее дух захватывало, кружилась голова и приятно взыгрывало самолюбие…
Но за книги она ни разу не села. Ее крепкие, умелые руки, едва они коснулись наших запущенных хозяйственных дел, развили такую неудержимую деятельность, что чудилось, не две у нее руки, а шесть или восемь. В противоположность Шиве, который, насколько мне известно, только и мог своими руками красиво пошевеливать в танце, Фрида работала без устали — прибирала, готовила, штопала, стирала и вязала, и все-то ей удавалось, все-то она могла и все делала с заметным удовольствием. По дому бегала босиком, на улицу надевала какие-то несуразные стоптанные тапочки и неслась в магазины, в аптеку, в поликлинику. Купил ей паршивые босоножки — она на полдня онемела, поставила их на тумбочку у своей кровати и все забегала за занавесочку любоваться на них, а назавтра снова носилась по городу в тех же кошмарных тапочках. Соседи быстро признали ее за свою, женщины то и дело заходили к нам и, оглядывая удивительные перемены в нашей комнате, говорили: «Голда, эта Фрида — счастье тебе за все твои страдания!» Мать в ответ только тихо спрашивала: "Разве мне нужно счастье?" Женщины многозначительно кивали головами и так же многозначительно смотрели на меня, когда я сталкивался с ними на лестнице или во дворе.
Мать угасала, и забота Фриды облегчила, скрасила ее последние дни. И все мне думалось, какая горькая это и злая насмешка жизни: подвести совсем еще не старую женщину к краю могилы и тогда только подарить ей совсем немного счастья от тех благ, которые она, эта владычица-жизнь, неразборчиво швыряет пригоршнями кому попало. И стало-то в доме всего лишь свободней с деньгами; чуть больше уюта; и можно уже не вставать через силу; и голос живой щебечет над ухом что-то вовсе не важное, но так по-женски понятное: о том, какое сегодня видела платье, и сколько народу стояло за мясом, и что если вам надоела картошка, сделаю клецки по-вашему, как вы, тетя, научили, — только забыла я, сколько муки… И о будущем сына можно подумать без прежней тревоги: может быть, и не станет ему тяжелей, когда я умру, будет ухожен, накормлен, обстиран — но вот сам-то он как?.. И всякий раз, когда мне случалось говорить с Фридой, ловил я на себе внимательный печальный мамин взгляд…
Душной августовской ночью Фрида, плача навзрыд, разбудила меня. Мама ушла как ушла тишина в тишину… Не нужно было ничего делать, но Фрида пошла за врачами, и врачи неотложки приехали, чтобы наспех взглянуть, потрогать и что-то свое записать, а я все сидел перед мамой на стуле и рассказывал ей — рассказывал, может быть, то же, о чем пишу я сейчас, а может быть, и о чем-то другом, что пересказывать не умею, и видел себя лежащим будто бы рядом с мамой, и было не страшно, и не одиноко, и еще — чему я удивлялся — не холодно…
Потом Фрида придвинула стул, села рядом и принялась беспрерывно рыдать, и это так меня бесило, что я ее чуть не ударил.
В крематорий приехал весь дом. Простуженный орган и слабенький оркестр, без задержки сработавший лифт, сухое внизу потрескивание, и эта щеточка о железный противень: я по коробу скребен, по сусеку метен…
Хоронить на Преображенском не давали: то ли не было мест совсем, то ли впредь до распоряжения. Но странным образом повезло. К моим мольбам и уговорам в кладбищенской конторе прислушивался какой-то пожилой мужчина. Он подозвал меня и повел в глубь кладбища. По дороге спрашивал, кто моя умершая была, кем доводилась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146