ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

я испытывал тогда томительное и сладостное чувство,
мучительно освобождаясь от каких-то смутно тяготивших меня ранее
неясностей, несоответствий, несуразиц. Смягчая донимающую жажду, это
чтение, конечно, доставляло неминуемо некое сумрачное наслаждение, но и
нарыв прорвавшийся приятен, нельзя же лихорадочное усилие, предпринятое
очередным одаренным невротиком для сохранения душевного и умственного
равновесия принимать за спелый, сладкий плод культуры. Удовольствие от
соприкосновения с искусством и возникает из-за утоления этой духовной
жажды, иссушающей всякого, но не очень ясно, почему подручное средство для
облегчения страданий расценивается всеми как накопленное человечеством
сокровище.
Понемногу туман оседает. Улица видна до перекрестка. Глухо растворяясь
дальше, в сердцевине Острова. Как пугали всех эти пустынные пространства,
казалось, город уходил в бесконечность; на песчаных пустырях высились
отдельные строения, прямолинейные проспекты направлялись к горизонту, даже
Невский, так ныне сжатый и стесненный, походил тогда скорей на вытянутую
площадь, чем на улицу. Испуг этот, смешанный с наивным, еще робким
восхищением, глядит на нас со старинных гравюр, на которых странно так
сочетается горделивый натиск стремительно возникших зданий с ленивосонной,
поглощающей огромностью их обступающих пространств. Город был едва намечен,
сквозь безжизненную регулярность первоначальной планировки еще только
проступали его будущие звучные очертания. Вот она, столь любезная его
сердцу равномерная застройка: в глубь острова, налево, снова понеслись две
линии, пересекаемые четкими проспектами. Таким же делал он и Летний сад;
сам сажал свои шведские яблони, устраивал фонтаны, проводил аллеи; часами,
бывало, в глубокой задумчивости прогуливался по саду вдоль Фонтанки. Но не
принимались яблони, повредило наводнение фонтаны, их разобрали и отдали в
переплавку, не удержался и сам центр города ни на Острове, ни в Летнем
саду; рушилось дело Петрово.
Как прояснился воздух над заливом. Уже сквозь медленно редеющую дымку
тускло обозначилось светило. Там идет напряженная, сосредоточенная жизнь:
стремительные тучки бесшумно скользят по мутному диску, ширятся лоскутные
лазурные разрывы в серой пелене над головой, и кажется, что вот-вот оттуда
прорвется предвечерний, багрово окрашенный луч. "Когда блеснет солнце
свободы и западный ветер согреет эту страну". Тогда и разрушится оно
окончательно. Вольно же было ему пророчествовать, Мицкевичу. Он вдохновлен
был свыше. Может, и обошлось бы. Что уж теперь. Вот отправить бы его
своевременно. Куда ворон костей не заносит. На редкость образ
выразительный. Как поэтично, однако ж, отозвалось в русском народе наше
несравненное государственное устройство!
Блестящие, мокрые плиты перед Дворцом. Между ними в стыках умирающая
трава. Осветилось желто-розовым. Погасло. Мало-помалу закат разгорается.
Читал когда-то: сладкое ощущение нереальности происходящего. Он испытывал.
Банальный оборот. Интересно все же, почему считается, что сладкое. Свежесть
восприятия, наверное. Что-то тут кроется. Или еще: слабое чувство
реальности. Бердяев о Гоголе, кажется. У "меня" слабое чувство реальности.
От переразвитости воображения, по всей видимости. Оборотная его сторона.
Мрачная громада Меншиковского дворца тут уныло тяготеет над грузной,
тяжело, напористо струящейся Невой. И здесь, на низком, приземистом острове
посреди гибельной реки, можно обитать сокровенно: вот за этим стеклом,
отсекающим холод и сырость, Петербург уже не властен, там протекает своя
потаенная содержательная жизнь. Книги в шкафу длинными рядами, на
потемневших корешках едва видны латинские, арабские, готические надписи,
старинный клавесин у окна, на нем раскрытые ноты, подсвеченные красноватым
закатным лучом, так таинственно выхватывающим светящийся в полумраке
прямоугольник с крестом на лаковом полу, тишина, покой, уединение, легкая
разлитая во всем грусть. Ноты -- не какого-нибудь современного,
общедоступного композитора, Баха или Рамо, а настоящих старых мастеров,
Свелинка, Перселла, Фрескобальди.
Их, правда, и в баховские времена уже почти не исполняли. Сам-то Бах
знал, конечно, хоровые вещи Палестрины, прозрачные, глубокие, или нервные и
острые клавирные пьески Куперена: искусство уходило в глубь времен, не
ухудшаясь; но работы эти пылились и тлели в никому не ведомых архивах,
играли всегда только живых композиторов. Да и сам он вряд ли думал, что для
него вдруг сделают исключение; и так оно и было, пока, лет через сто,
творческий избыток сил Европы не стал внезапно иссякать и не пришлось
откапывать трупы; на это время Бах забыт был так же основательно, как все
его предшественники. Вот эта мысль, ясная и трагическая, и придала его
искусству столь пленительный привкус горечи; он сознавал, что его музыка не
переживет его самого, но он и стремился к этому, к полной, всеобъемлющей
смерти. Некоторые его хоралы глубоко проникнуты этим стремлением, но там
речь идет лишь об обычной смерти, открытой для всех, невозможно представить
себе, что за чувство испытывал он, видя свои произведения (которым он знал
цену) предназначенными к гибели, сочиненными на случай. Но ничего не вышло,
времена переменились. Как странно, когда-то, в детстве, я сидел на полу в
моей комнате и разглядывал книги, наполнявшие полки в шкафах, в то время
мне казавшихся высокими, огромными; тогда их имена, дразнившие мое
любопытство, воспринимались мной как нечто незыблемое в мире, неотъемлемое,
неизбежно и извечно существующее; неужели же когда-нибудь какой-нибудь
новый "я" будет так же жадно, со свежим вниманием впитывать уже мои,
застывшие навеки в косной неизменности душевные движения? Ничего не может
быть страшней посмертной славы, и ничего нет более противоестественного.
Гальванизированный труп, ни с чем другим и не сравнить. Впрочем, не было бы
это у меня просто страхом перед жизнью. Перед временем, так неприметно,
неуклонно убыстряющим свой бег. А, клин клином. Тут нужен более широкий
взгляд на вещи. Не надо плакать, надо стройно, гармонически рыдать. В этом
городе давно это вошло в привычку. С самых первых еще низвергателей,
петровских времен. С каким пылом, с каким рвением пророчили они раз за
разом гибель, верную и скорую, евразийской столицы, и так уж изначально
обреченной. А заодно и всей пограничной Империи. Такова порода наша, никак
рутину не переносим. Что может быть упоительнее для русского сознания, чем
предчуствие близящейся мировой катастрофы!
Весь наш Серебряный век питался одной этой мыслью.
1 2 3 4 5 6 7 8