А на улице все зыбко, опасно, рискованно, обманчиво, как в зеркале. Улица – общественная прачечная, где перемывают грязное чужое белье.
Сколько раз играла она в детстве у этих дверей! Сколько раз, пока отец прощался с дядей Хуаном, она рассматривала отсюда крыши соседних домов, щетинившиеся черепицей па фоне синего неба!
– Вы слышали, ведь правда открыли окно? Правда? А нам не открывают… А… может быть, мы не туда попали?
Она бросила молоток и сбежала с крыльца, чтобы взглянуть на дом. Нет, не ошиблись. Дом дяди Хуана. «Хуан Каналес. Инженер». Написано на металлической дощечке. Она по-детски всхлипнула и разрыдалась. На крохотных конях слез, из самой глубины сознания, неслись черные мысли. Кара де Анхель сказал правду. Она не хотела верить, а он сказал правду.
Туман заполнял улицу – густой, как сливки, мутный, как пульке, пахучий, как портулак.
– Проводите меня еще. Сперва пойдем к дяде Луису…
– Куда вам угодно…
– Ну, идемте тогда… – Слезы лились дождем. – Здесь мне не хотят открывать.
Они пошли дальше. Она оглядывалась поминутно – все еще надеялась; он угрюмо молчал. Ему это так не сойдет, дону Хуану Каналесу! Таких оскорблений не прощают. Они шли, вдогонку лаяла собака. Надежда исчезла. Лай затих. У Монетного двора встретили пьяного почтальона. Он брел как лунатик, рассыпая письма по мостовой, воздевал руки к небу и издавал клохчущие звуки, а длинные нити слюны запутались в пуговицах форменной куртки. Камила и Кара де Анхель одновременно кинулись к нему, подобрали письма, сунули в сумку и сказали, чтобы больше не разбрасывал.
– Спа-си-бо вам!… Спасибо, го-во-рю, боль-шое… – с трудом выговаривал пьяный, привалившись к бастиону Монетного двора.
Они ушли, он двинулся в путь, придерживая сумку и распевая:
Чтоб на небо подняться,
две лестницы нужны;
одна из них побольше,
другая в полдлины.
Потом речитативом:
О дева, ты на небо
идешь, идешь, идешь,
и в царствие свое ты
придешь, придешь, придешь!
– Святому Иоанну стоит пальцем шевельнуть… сразу меня… Гу… Гу… Гумерсиидо Солареса… из почтальонов…
И снова запел:
Когда умру, скажите,
кто понесет мои гроб?
Одни монашки только
и вместе с ними поп!
– Ой-ой-ойойой, никому ты не нужен, никому ты не ну-у-жен…
Спотыкаясь, исчез он в тумане. Был он маленький, большеголовый. Форма болталась на нем, фуражка сдвинулась на затылок.
Тем временем дон Хуан пытался наладить связь.со своим братом, Хосе Антонио. Центральная не отвечала. Его мутило от шума в трубке. Наконец ответили, словно из-под земли. Он спросил квартиру дона Хосе Антонио Каналеса, и, против ожидания, немедленно послышался голос старшего брата.
– Да, да. Это я, Хуан… Я думал, ты меня не узнал… Так вот, представь себе… С этим типом, да… Еще бы, еще бы!… Ну, ясно… Да, да… Что?… Не-е-т, конечно – не открыли!… Можешь себе представить… Отсюда, конечно, пошли к тебе… Что, что?… Так я и думал… Да, уж мы перепугались!… Да, вы тоже, я думаю!… Твоей жене сейчас вредно… Моя хотела открыть, но я не дал!… Конечно, само собой!… И соседи… Ну да! Ну да! У меня тут еще хуже… Прямо взбесились… От тебя, я думаю, пошли к Луису… А, вот как? Были уже?
Мертвенная бледность, временами – робкий луч, сок лимона, сок апельсина, багрец занимающегося костра, матовое золото первого пламени. Рассвет застал их на улице. Они шли от дверей дона Хосе Антонио.
Она повторяла на каждом шагу:
– Бог им не простит!
У нее стучали зубы. Влажные зеленые луга ее глаз смотрели на зарю – она сама не знала, что может смотреть так горько. Она шла, как идут люди, пришибленные судьбой. Скованно. Словно не в себе.
Птицы встречали утро в густой листве городских парков и маленьких патио. Небесные звуки, дрожа, уходили в синеву рассвета. Пробуждались розы; колокола здоровались с богом, им вторили тупые удары топора в мясной лавке; петухи упражнялись в пении, отбивая крыльями такт; глухо плюхался хлеб в большие корзины; прошли ночные гуляки, скрипнула дверь – старушка идет к причастию или служанка выбежала за хлебом, чтобы хозяин успел позавтракать перед дорогой.
Светает…
Дерутся коршуны над трупом кошки. Кобели бегут за суками, задыхаясь, сверкая голодными глазами, вывалив язык. Одна из собак ковыляет, поджав хвост, испуганно и печально оглядывается и скалит зубы. У стен и у дверей они пускают маленькие Ниагары.
Светает…
Индейцы, подметавшие ночью центральные улицы, идут в свои хижины гуськом, похожие на призраков в одеждах из рогожи; их смех и непонятные слова раздаются в утренней тишине, словно треск цикады. Под мышкой вместо зонтиков – метелки. Белые зубы. Босые ноги. Лохмотья. Время от времени кто-нибудь из них останавливается и сморкается на мостовую двумя пальцами. Проходя мимо храмов, все снимают шляпы.
Светает…
Над улицей – паутина араукарий, зеленая сетка, в которую падают звезды.
Облака первого причастия. Свистки далеких паровозов.
Трактирщица очень обрадовалась, что они вернулись вместе.
Она всю ночь глаз не сомкнула и, как только они пришли, побежала к тюрьме с передачей для Васкеса.
Кара де Анхель прощался, а Камила оплакивала страшную свою беду.
– До свиданья, – говорил он, сам не зная почему. Ведь ему же не для чего возвращаться.
И, выходя, он почувствовал – впервые после смерти матери, – что сейчас заплачет.
XIX. Прокурор пьет шоколад и сводит счеты
Военный прокурор выпил шоколад и дважды перевернул чашку, чтобы не осталось ни капли. Затем утер мушиного цвета усы рукавом рубахи, наклонился к лампе и заглянул в чашку – все ли выпил. Когда он сидел среди бумаг и засаленных кодексов, молчаливый, безобразный, близорукий и прожорливый, без воротничка, нельзя было понять, кто это – мужчина или женщина, он, лиценциат прав, дерево с листьями из гербовой бумаги, чьи корни пили соки из всех сословий, вплоть до самых униженных и нищих. Не было и не будет человека, столь приверженного к гербовой бумаге. Он поковырял пальцем в чашке – не осталось ли чего – поднял глаза и увидел, что в единственную дверь кабинета заглядывает служанка – жуткий, шаркающий призрак (она всегда волочила ноги, как будто ей были велики туфли: шарк-шарк, шарк-шарк).
– Выпил, значит, шоколад!
– Да. спасибо тебе большое. Очень вкусный. Ох, люблю глоточек хлебнуть!
– А чашку куда поставил? – спросила она, шаря в книгах, разбросанных на столе.
– Вон она! Не видишь, что ли?
– Ты лучше, посмотри, сколько в твоих ящиках гербовой бумаги набито. Схожу-ка я завтра, взгляну, не купят ли.
– Только ты поосторожней, чтобы никто не узнал.
– Что я, дура? Тут листов четыреста по двадцать пять сентаво и по пятидесяти листов двести. Я их вечерком подсчитала, пока утюги грела.
Стук в дверь прервал речи служанки.
– Ну и колотят, идиоты!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Сколько раз играла она в детстве у этих дверей! Сколько раз, пока отец прощался с дядей Хуаном, она рассматривала отсюда крыши соседних домов, щетинившиеся черепицей па фоне синего неба!
– Вы слышали, ведь правда открыли окно? Правда? А нам не открывают… А… может быть, мы не туда попали?
Она бросила молоток и сбежала с крыльца, чтобы взглянуть на дом. Нет, не ошиблись. Дом дяди Хуана. «Хуан Каналес. Инженер». Написано на металлической дощечке. Она по-детски всхлипнула и разрыдалась. На крохотных конях слез, из самой глубины сознания, неслись черные мысли. Кара де Анхель сказал правду. Она не хотела верить, а он сказал правду.
Туман заполнял улицу – густой, как сливки, мутный, как пульке, пахучий, как портулак.
– Проводите меня еще. Сперва пойдем к дяде Луису…
– Куда вам угодно…
– Ну, идемте тогда… – Слезы лились дождем. – Здесь мне не хотят открывать.
Они пошли дальше. Она оглядывалась поминутно – все еще надеялась; он угрюмо молчал. Ему это так не сойдет, дону Хуану Каналесу! Таких оскорблений не прощают. Они шли, вдогонку лаяла собака. Надежда исчезла. Лай затих. У Монетного двора встретили пьяного почтальона. Он брел как лунатик, рассыпая письма по мостовой, воздевал руки к небу и издавал клохчущие звуки, а длинные нити слюны запутались в пуговицах форменной куртки. Камила и Кара де Анхель одновременно кинулись к нему, подобрали письма, сунули в сумку и сказали, чтобы больше не разбрасывал.
– Спа-си-бо вам!… Спасибо, го-во-рю, боль-шое… – с трудом выговаривал пьяный, привалившись к бастиону Монетного двора.
Они ушли, он двинулся в путь, придерживая сумку и распевая:
Чтоб на небо подняться,
две лестницы нужны;
одна из них побольше,
другая в полдлины.
Потом речитативом:
О дева, ты на небо
идешь, идешь, идешь,
и в царствие свое ты
придешь, придешь, придешь!
– Святому Иоанну стоит пальцем шевельнуть… сразу меня… Гу… Гу… Гумерсиидо Солареса… из почтальонов…
И снова запел:
Когда умру, скажите,
кто понесет мои гроб?
Одни монашки только
и вместе с ними поп!
– Ой-ой-ойойой, никому ты не нужен, никому ты не ну-у-жен…
Спотыкаясь, исчез он в тумане. Был он маленький, большеголовый. Форма болталась на нем, фуражка сдвинулась на затылок.
Тем временем дон Хуан пытался наладить связь.со своим братом, Хосе Антонио. Центральная не отвечала. Его мутило от шума в трубке. Наконец ответили, словно из-под земли. Он спросил квартиру дона Хосе Антонио Каналеса, и, против ожидания, немедленно послышался голос старшего брата.
– Да, да. Это я, Хуан… Я думал, ты меня не узнал… Так вот, представь себе… С этим типом, да… Еще бы, еще бы!… Ну, ясно… Да, да… Что?… Не-е-т, конечно – не открыли!… Можешь себе представить… Отсюда, конечно, пошли к тебе… Что, что?… Так я и думал… Да, уж мы перепугались!… Да, вы тоже, я думаю!… Твоей жене сейчас вредно… Моя хотела открыть, но я не дал!… Конечно, само собой!… И соседи… Ну да! Ну да! У меня тут еще хуже… Прямо взбесились… От тебя, я думаю, пошли к Луису… А, вот как? Были уже?
Мертвенная бледность, временами – робкий луч, сок лимона, сок апельсина, багрец занимающегося костра, матовое золото первого пламени. Рассвет застал их на улице. Они шли от дверей дона Хосе Антонио.
Она повторяла на каждом шагу:
– Бог им не простит!
У нее стучали зубы. Влажные зеленые луга ее глаз смотрели на зарю – она сама не знала, что может смотреть так горько. Она шла, как идут люди, пришибленные судьбой. Скованно. Словно не в себе.
Птицы встречали утро в густой листве городских парков и маленьких патио. Небесные звуки, дрожа, уходили в синеву рассвета. Пробуждались розы; колокола здоровались с богом, им вторили тупые удары топора в мясной лавке; петухи упражнялись в пении, отбивая крыльями такт; глухо плюхался хлеб в большие корзины; прошли ночные гуляки, скрипнула дверь – старушка идет к причастию или служанка выбежала за хлебом, чтобы хозяин успел позавтракать перед дорогой.
Светает…
Дерутся коршуны над трупом кошки. Кобели бегут за суками, задыхаясь, сверкая голодными глазами, вывалив язык. Одна из собак ковыляет, поджав хвост, испуганно и печально оглядывается и скалит зубы. У стен и у дверей они пускают маленькие Ниагары.
Светает…
Индейцы, подметавшие ночью центральные улицы, идут в свои хижины гуськом, похожие на призраков в одеждах из рогожи; их смех и непонятные слова раздаются в утренней тишине, словно треск цикады. Под мышкой вместо зонтиков – метелки. Белые зубы. Босые ноги. Лохмотья. Время от времени кто-нибудь из них останавливается и сморкается на мостовую двумя пальцами. Проходя мимо храмов, все снимают шляпы.
Светает…
Над улицей – паутина араукарий, зеленая сетка, в которую падают звезды.
Облака первого причастия. Свистки далеких паровозов.
Трактирщица очень обрадовалась, что они вернулись вместе.
Она всю ночь глаз не сомкнула и, как только они пришли, побежала к тюрьме с передачей для Васкеса.
Кара де Анхель прощался, а Камила оплакивала страшную свою беду.
– До свиданья, – говорил он, сам не зная почему. Ведь ему же не для чего возвращаться.
И, выходя, он почувствовал – впервые после смерти матери, – что сейчас заплачет.
XIX. Прокурор пьет шоколад и сводит счеты
Военный прокурор выпил шоколад и дважды перевернул чашку, чтобы не осталось ни капли. Затем утер мушиного цвета усы рукавом рубахи, наклонился к лампе и заглянул в чашку – все ли выпил. Когда он сидел среди бумаг и засаленных кодексов, молчаливый, безобразный, близорукий и прожорливый, без воротничка, нельзя было понять, кто это – мужчина или женщина, он, лиценциат прав, дерево с листьями из гербовой бумаги, чьи корни пили соки из всех сословий, вплоть до самых униженных и нищих. Не было и не будет человека, столь приверженного к гербовой бумаге. Он поковырял пальцем в чашке – не осталось ли чего – поднял глаза и увидел, что в единственную дверь кабинета заглядывает служанка – жуткий, шаркающий призрак (она всегда волочила ноги, как будто ей были велики туфли: шарк-шарк, шарк-шарк).
– Выпил, значит, шоколад!
– Да. спасибо тебе большое. Очень вкусный. Ох, люблю глоточек хлебнуть!
– А чашку куда поставил? – спросила она, шаря в книгах, разбросанных на столе.
– Вон она! Не видишь, что ли?
– Ты лучше, посмотри, сколько в твоих ящиках гербовой бумаги набито. Схожу-ка я завтра, взгляну, не купят ли.
– Только ты поосторожней, чтобы никто не узнал.
– Что я, дура? Тут листов четыреста по двадцать пять сентаво и по пятидесяти листов двести. Я их вечерком подсчитала, пока утюги грела.
Стук в дверь прервал речи служанки.
– Ну и колотят, идиоты!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68