ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Две недели буду здесь. Хоть в гараже Шпринцль заночую.
– Большая честь, – отзывается что-то большое и серое из-за супруги ребе: очень серьезная говорящая ослица либо Шпринцль Рудашевская.
– Он от нас не уйдет, – заявляет Бина. – Детектив Ландсман только что поклялся мне поймать убийцу.
– Знаю, чего стоят его обещания, – скептически отзывается госпожа Шпильман. – Да вы и сами знаете.
– О! – возмущается Ландсман, но траурный наряд уже скрылся в странной пристройке.
– Едем, – решает Бина, сцепляя руки. – Куда? Зачем?
Ландсман барабанит пальцами по баранке, обдумывая свои обещания и их биржевой курс. Он никогда не изменял Бине Но брак сломался по недостатку верности и веры. Веры не в какого-нибудь там бога, не в Бину и ее характер, а в непреложность чего-то фундаментального, определяющего закономерность всего, доброго и злого, всего, что бы ни случилось с ними с момента их встречи. Дурацкой собачьей веры в то, что ты способен летать, пока сам веришь в эту способность.
– За голубцами! С утра по ним страдаю.
45
С лета восемьдесят шестого и по весну восемьдесят восьмого, с момента, когда они бросили вызов сопротивлению родителей Бины и объединились, Ландсман тайком пробирался в дом Гельбфишей, в постель дочери семейства. Каждую ночь, если только они предварительно не поцапались, а иной раз и в разгар ссоры, Ландсман влезал по водосточной трубе наверх, где его поджидало незапертое окно. Перед рассветом Бина отсылала его прочь тем же путем.
В этот раз путь наверх оказался куда труднее и занял уйму времени. На полпути, как раз над окном столовой мистера Ойшера, с ноги соскользнул левый башмак и улетел в недра заднего двора. Небо над головой выкинуло звезды, сквозь сухие подоконные цветочки и развалины соседских шалашиков-суккот мерцали Медведицы. Ландсман взял реванш за потерю башмака, разорвав брюки об алюминиевую скобку, свою давнюю противницу. Любовная игра началась с вымакиваная крови на коже ландсмановской лодыжки, меж пятен-конопатин и островных зарослей волос.
В узкой кровати пара стареющих евреев склеилась, как страницы альбома. Ее лопатки вдавились в его грудь. Его коленные чашечки вложились в ее влажные подколенные ямки. Губы его шевелятся возле замысловатых завитков ее ушей. А часть Ландсмана, вмещавшая и символизировавшая его одиночество, внедрилась в чрево начальства, на котором он был дюжину лет женат. Хотя, говоря по правде, напряжение источника пониженное и нестабилизированное, чихни Бина хорошенько, и нет контакта…
– Все время, – мурлычет Бина, – два года.
– Все время… – вторит Ландсман.
– Ни разика…
– Ни разу…
– Тебе было одиноко?
– Еще как.
– Тоскливо?
– Тоска глухая. Но не такая, чтобы отвлекаться на какую угодно юбку, чтобы чем угодно скрасить одиночество.
– Случайные связи только ухудшают состояние.
– Тебе видней.
– Ну… трахнула я пару мужиков в Якови. Если ты этим интересуешься.
– Странно, – говорит Ландсман, поразмыслив, – но не интересуюсь.
– Двоих или троих.
– В докладе не нуждаюсь.
– Ладно-ладно. Проехали.
– Самодисциплина творит чудеса. Странно для такого анархиста, как я?
– Я сейчас…
– Сейчас? Идиотизм. Не говоря уж о неудобстве ложа. Да еще нога кровит, чтоб ее черти драли.
– Сейчас – я имела в виду одиночество.
– Шутишь? Какое одиночество! В этой койке как сардины в банке.
Он зарывает нос в копну волос Бины, вдыхает. Изюм и уксус, соленый дух вспотевшего затылка.
– Чем пахнет?
– Красным.
– Брось.
– Румынией.
– От тебя несет, как от румына. Волосатоногого.
– Я уже старикашка.
– А я старушонка.
– Волосы выпадают. По трубе не взобраться. Башмак уронил.
– У меня зад как географическая карта.
Он не верит на слово, проверяет рельеф. Бугорки и впадинки, солидной выпуклости прыщ… Ладони его скользят по ее талии, взвешивают груди, по одной на каждую. Не может вспомнить, какими они были, чтобы сравнить, впадает в панику. Успокаивает себя тем, что они такие же, отформованные по его ладони с растопыренными пальцами, в таинственной пропорции сочетающие увесистость и упругую податливость.
– Обратно по трубе не полезу, как хочешь.
– Я же тебе предлагала войти по-людски. Труба – твоя идея.
– Не только труба. Всё – моя идея.
– А то я не знаю… Идеалист…
Они лежат молча. Ландсман чувствует, что кожа Бины наполняется темным вином. Еще минута – и она храпит. Храп ее за два года ничуть не изменился. Двухтоновой жужжащий звук, похожий на горловое пение сынов азиатских степей. Дыхание кита. Ландсман всплывает на волне храпа Бины. В ее руках, в ее запахе на ее простынях, в сильном, приятном запахе новых кожаных перчаток Ландсман чувствует себя в покое и в безопасности, впервые за многие месяцы. Сонный, удовлетворенный, блаженный… Вот она, тихая пристань. Рука на твоем животе, покой и отдых…
Он вздрагивает, садится. Прозрачное сознание и ненависть к себе. Осознание того, что более чем когда-либо недостоин покоя и женской руки на животе. Все нормально, дуй гадить в океан, выбор не лучший, но единственный. И ведь испокон веков так повелось, во всех краях во все времена основа полицейской работы – помалкивать в тряпочку о темных махинациях парней с верхнего этажа. Попытайся он пикнуть, скажем, сообщить что-нибудь Дэвиду Бреннану, и ребята с верхнего этажа найдут простой способ запечатать его пасть навечно. С чего же тогда сердце колотится, как кружка зэка о решетку ребер? Почему кровать Бины вдруг кажется мокрым носком, шерстяным костюмом в жару? Дело сделано, печати поставлены, забудь. Далеких людей в далекой жаркой стране стравливают, чтобы они убивали друг друга, а за их спиной тем временем готовится захват всей этой солнечной страны. Решена их судьба, решены судьбы евреев Ситки. И убийца Менделя Шпильмана гуляет на свободе. Ну и что? А чем он хуже?
Ландсман вылезает из кровати. Недовольство его шаровой молнией концентрируется вокруг походных шахмат в кармане пальто. Он раскрывает доску, рассматривает, раздумывает Что-то он упустил в гостиничном номере. Да нет, ничего не упустил, а если упустил, то что ж теперь жалеть-то, поздно… Но ничего он в комнате не упустит. И все-таки что-то…
Мысли стягиваются в острие иглы, помечающей карту крапленой колоды. Мысли взвиваются, завихряются, зацикливаются и втягиваются в маленькое отверстие на затылке Менделя Шпильмана.
Мысли его возвращаются к тем сценам, с самого начала, Вот Тененбойм стучится в дверь пятьсот пятого. Вот бледная спина, рука, свисающая до пола, касающаяся ковра мертвыми пальцами. Картонка шахматной доски рядом с кроватью.
Ландсман кладет шахматы на столик Бины, рядом с желтой фарфоровой лампой под большой желтой ромашкой на зеленом абажуре. Белые к стене, черные у Шпильмана.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101