ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А Федор заметил вдруг, что за ветровым стеклом порядочно уже посветлело. Вдали, за тёмной седловиной горы, прогоревшим костерком занималась заря. Сизые, продрогшие кусты пробегали за обочинами, как вспугнутые воры. Чуть дальше медленно плыл густой, коряжистый дубняк.
Места пошли вовсе знакомые. За поворотом скоро поднимутся Семь братьев — семь столетних осокорей, каждый в два-три обхвата, а под ними братская могила в ограде с военных лет — и все. Дальше дорога пойдёт в объезд, а ему тропинкой, через Токмаков брод.
— Ты чего брать не хотел, в станицу ж едешь? — спросил Федор.
— Спешил! День-то работать надо.
— Ну вот, а сам говоришь… Дрова себе, значит?
— Понимаешь, мать-одиночка сидит у нас без дров, — сказал Ашот, как бы снисходя к непонятливости пассажира. — А днём на это машину не выкроишь.
— Ага. Мать-одиночка-то… знакомая?
— Совсем чужой! Зашёл в кабинет директора, смотрю — плачет: дрова у неё два месяца как выписаны. Директор — ко мне: сможешь? Ну, если спрашивает дело, отказать нельзя.
— А расчёт — натурой? — с каким-то облегчением засмеялся Федор. Для него наконец всё стало на своё место.
— Слушай! Выходил бы ты, что ли? Балшой скандал будет!
— А мне тут самый раз и выходить, — сказал Федор. — Тормозни!
Протянул Ашоту мятую рублёвую бумажку. Тот пристально, с выражением посмотрел на деньги, потом на Федора и бумажку принял, сунул небрежно в нагрудный карман.
— С тебя возьму, — сказал без всякого акцента. — С таких чудаков положено брать: у вас у всех деньги чужие.
— Да брось, ясно! — хохотнул Федор и выпрыгнул на дорогу. — Счастливого пути, Хачик! От меня матери-одиночке приветик передавай! С кисточкой!
Машина покатилась дальше, и на заляпанном грязью кузове мелькнули напоследок номерные белые знаки. Федор не читал их, они просто впечатались в сознание странным совпадением цифр — «66-99». Сначала две заносчивые шестёрки, а потом они же, перевёрнутые кверху тормашками.
«Взял-таки деньги, паразит!» — пожалел Федор бумажку.
Да и как не пожалеть, в кармане-то после вагона-ресторана оставалось всего-ничего. Два трёшника мятых — не очень-то разгуляешься на эти гроши по прибытии в родной сельсовет.
2
Родная станица лежала у ног Федора.
Синие горные кряжи поднимались над нею с востока и запада, оттого солнце всходило над лощиной позже на целый час, а вечером закатывалось раньше за гору, укорачивая день. Люди после работы не управлялись на огородах, прихватывали тёмные часы. Самим солнцем была обделена станица, Федор из-за этого недолюбливал горы.
В лощине копился плотный, сизоватый туман. Словно в стоячем голубом озере тонули шиферные и щепные пирамидки крыш, с плетнями и заборами вокруг сквозящих по-весеннему садов, колодезные журавцы. Только высоченные кубанские тополя кое-где прорывали из-под низу вершинами поверхность тумана, и на них холодно оплавлялось мокрое солнце.
Оно уже выбиралось из-за синей горы, било в лицо ослепительно и разяще. Вот лучи коснулись плоской, застойной синевы — туман начал истаивать, куриться тёплой невесомой позёмкой. Взлобок, на котором стоял Федор, парился и зеленел.
Федор всматривался, искал знакомую трубу и четырёхскатную щепную крышу там, у противоположной горы, и не находил. Станица здорово обстроилась, а на месте приметного черкесского дуба с дуплом, в котором, бывало, умещалась вся уличная ватага мальцов, теперь просматривалось сквозь марево белое двухэтажное здание. Оно-то и мешало увидеть родную хату.
Хотел Федор уберечься от расслабляющих чувств, хотел даже в зародыше их задавить, глядя на забытые переулки, на памятный изгиб речки внизу. Но в душу кольнуло что-то непрошеное, необоримое, и он снял кепку, вывернул и вытер тёплой подкладкой лицо и вспотевший лоб. Солоновато стало в носу и в горле, как будто обидел его кто без причины, то ли он кого обидел, беззащитного.
Не зря в одной старой песне были слова: «Увидел хату под горою — забилось сердце казака…» Отец, бывало, выпив стаканчик и подперев ухо, певал. Только где он, отец, и где те казаки?
Солнце поднималось, разгоняло туман.
«Спят ещё. Через часок ободняет, погонят коров, тогда и явлюсь», — решил Федор и, подхватив чемоданчик, стал спускаться извилистой тропкой к речке.
Каменушка ещё не вошла в берега. Ольховое бревно, повисшее над водой переходной кладкой, не доставало до того берега. Федор остановился в самом конце, рассмотрел в мутной быстрине близкое галечное дно и шагнул в воду. Едва не набрав в голенища, выбежал по хрусткому ракушечнику к пушистым тальникам.
Издавна знакомое место! Лесная грива свисала тух с известкового обрыва, за красноталом топорщился зимний желтопёрый камыш. Была тут когда-то глубокая рыбная заводь, в ней Федька всегда удил — сейчас речка зачем-то хитнулась в сторону, начала подмывать с того берега обхватные дубы и затянула илистым песком глубокое место. Омуток намечался теперь с другой стороны, пониже кладки.
Присев на обсохшую корягу, Федор начал переодеваться. Сроки кирзовым сапогам и ватнику вышли, в станицу он должен войти в новом костюме и модных полуботинках с дырочками и рантом. Встречают-то люди пока по одёжке, надо приспосабливаться. Шевелюры вот нету, жалко…
Пока он возился с одеждой и складывал ватник, штаны и кирзы в чемодан, кружил ему голову тягостный и сладкий запах гниловатых в подводье камышей, ила и горьких дубовых корневищ, змеями свисавших с обрыва и пьющих воду, — запах детства. А когда натянул и огладил чуть примятый костюм и остроносые полуботинки из Чехословакии, прояснилось давнее острыми» взрослыми воспоминаниями. Навсегда остались в памяти страшные крики матери и окаменевшее лицо кумы Дуськи, разносившей в ту пору письма и похоронные в кожаной сумке — от двора ко двору.
От двора ко двору ходило горе в стёганых ноговицах кумы Дуськи, и не обошло-таки чегодаевский пятистенок, вошло не спросясь, когда Федору и восьми лет не было, в конце войны.
Отец не вернулся с войны, и винить вроде бы некого было, но мать на чём свет кляла Якова Самосада — извечного в станице оратора и пустозвона, сменившего весной сорок второго отца на председательском месте. Упрекала Самосада в глаза:
— Оратель проклятый! Выговорил-таки в горячее время круглую печать с кладовой! Колхоз-то тебе — что?
Самосад обижался и давал справку:
— Воля собрания! Что касаемо твоего мужа, Кузьмовна, то мы в активе не соглашались его отпускать, так он сам два раза в райком писал, как бывший боец Таманской армии. Мужа порочишь!
— А то чего ж, я, конечно, и порочу его! Больше-то некому! — не сдавалась мать, припоминая, что отцу от Самосада никогда покоя не было. Сидел этот болтливый мужичонка на нём, как клещ, и вроде даже радовался, если у Чегодаева что-нибудь не так выходило, если материал какой намечался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33