Он бежал по рю де ля Републик, потом по улочке, которая раньше называлась cours Жана Жореса, почти до самых стен, через огибающий их широкий бульвар, а оттуда к вокзалу.
Там стояла тишина. Он постарался не думать о том, что она означает. Еще на бегу он начал кричать:
— Поезд? Где поезд?
Никто из немногих людей там никак не отозвался. На него только поглядели с любопытством. Выбежав на перрон, он увидел одинокого охранника и вцепился в него.
— Где поезд?
Охранник грубо его оттолкнул. Жюльен снова бросился было вперед, но оступился и тяжело упал на бетон.
— Прошу вас, — задыхаясь, едва выдавил он, — умоляю, скажите.
— Какой поезд?
— Тот, который тут стоял. Поезд с людьми. Товарный поезд.
— Вы о евреях?
Он кивнул.
Охранник помедлил и поглядел вдоль путей. Тут ничего нет, как бы говорил его взгляд.
— Стоял на товарной станции. Ушел десять минут назад.
Секунду он смотрел на Жюльена, колеблясь, не предложить ли ему свою помощь. Потом поглядел на часы. Его смена закончилась, он и так задержался. День выдался долгий. Он бросил окурок на рельсы и ушел.
Некоторое время Оливье пытался думать, будто в этой катастрофе еще можно что-то спасти, но понимал, что обманывает самого себя. Он ничего не знал и ничего не понимал. Это Чеккани умел чувствовать бушующий вокруг него вихрь истории и мыслить столетиями. Он взялся охранять душу христианства. Он был готов пожертвовать собой и другими, лишь бы соблюсти свой долг перед христианским миром и исполнить волю Бога. Каждый день он решал дела такой важности, о какой Оливье мог только гадать; поэт был просто человеком, Чеккани — чем-то большим.
Хотя столько Оливье и понимал, но это для него мало что значило. Его мир был меньше, теснее, ограниченнее. Похоронив Альтье, видев, как из страха за собственную жизнь сбежал Пизано, оказавшись рядом, когда муж убивал жену, вдохнув гарь жестоких бесчинств, зная, что чума угрожает всем, он обнаружил, что ему нет дела до будущего христианского мира, что ему безразлично, выживет или нет католицизм. Это была не его забота. Он думал лишь о Ребекке и Герсониде, запертых в темнице, где их подвергнут пыткам и убьют. Его разуму недоставало величия, чтобы видеть дальше. Более того, он понял, что его не слишком занимает Герсонид; он чувствовал — теперь он только чувствовал, а думать не мог, — что все под небесами, его душа и ее, что души всех людей зависят от того, чтобы она продолжала жить.
До глубокой ночи он бродил по улицам, единственный человек во всем городе, не замечавший чумы, зная, что ей неподвластен. Потом — может быть, но не прежде чем он примет решение, которое рано или поздно должен принять. Он может склониться перед волей своего патрона, подчиниться людским законам, неписаным, но понятным всем. Ведь Чеккани дал ему все: деньги, поддержку, место в мире, даже что-то вроде дружбы. Взамен он ожидал верности — честная сделка, заключенная добровольно и признаваемая всеми. Никто не признает, что ее нарушение может быть оправданным. И дело не в личной выгоде, хотя последствия разрыва уз, связывающих его с Чеккани, будут ужасны. Речь шла о чести, о том, что ничто в мире не может оправдать столь страшного предательства. Оливье готовился сыграть роль Иуды, мерзкого Иудишки, предающего своего господина по причине, какую весь свет сочтет низкой страстью.
И ему не с кем было посоветоваться. Пизано со смехом отговорил бы его от такого намерения, доказал бы нелепость его дилеммы и, высмеяв, принудил бы образумиться. Альтье был бы более умозрителен, подкрепил бы свои доводы множеством цитат из античных философов и Библии, но пришел бы к тому же выводу. Но один был на пути в Италию, а второй мертв.
В распоряжении Оливье был только его разум, забитый поэтическими метафорами и недопонятыми отрывками философских сочинений. В голове у него стучали слова Софии, переданные Манлием: «Любое бесчестие или позор можно навлечь на себя, если этим окажешь великую помощь другу». И еще: «Добродетельный поступок редко бывает понят теми, кто не понимает философии». И еще: «Законы, составленные без понимания философии, должны непрестанно подвергаться сомнению, ибо применение истинной добродетели зачастую непостижимо для слепцов».
Он заснул на ступенях церкви Святого Агриколы бок о бок с десятком прочих нищих, думая о том, что именно здесь два года назад увидел Ребекку. Он снова увидел, как она проходит мимо, закутавшись в плотный темный плащ, и вспомнил, что почувствовал тогда. И решил, что чувство, переполнившее его в тот день, было знамением свыше, знаком того, что он должен покориться.
Наконец наступил рассвет, и его товарищи на одну ночь один за другим застонали и заворочались. Когда же стало совсем светло, Оливье встал и, исполнившись решимости, зашагал прочь, помедлив только у самых стен величественного дворца. Он снова взвесил, не пойти ли ему к Чеккани или к кардиналу де До, но отмел обе мысли. Может быть, ему просить только за Ребекку, сказать, что она не еврейка, но он знал, что и это безнадежно. Чеккани желал получить весь мир; и Оливье понимал, что столь просто его не остановить.
Он вошел в огромные ворота дворца, по-приятельски кивнув стражнику, которого знал уже много лет, но держась настороже: если Чеккани сумел прочесть его мысли, которых сам он толком не понимал, его уже могут искать. Но все было спокойно: ничего не произошло — ни оклика, ни топота бегущих ног у него за спиной. В большом внутреннем дворе он постоял в неуверенности — его опять одолели сомнения, — пока его смятение не рассеял чистый и ясный звон колокола, прозвучавший в утреннем воздухе.
Услышав его, он едва не пал на колени от благодарности. Этот звук призывал музыкантов и певцов оставить свои занятия и собраться в часовню и там послушно ожидать своего господина. Созывал их выплеснуть свои сердца в пении перед наместником Бога на земле. Клемент, хотя и заперся от страха в башне, не мог жить без музыки. В ней была вся его жизнь и величайшее наслаждение. Даже чума не смогла его охладить. Хотя по улицам носили трупы, он приказал арестовывать любого музыканта, кто без его позволения покинет дворец. Если им суждено умереть ради его душевного мира, пусть будет так. Было кое-что, без чего этот странный человек не мог обходиться.
И пока звонит колокол, Клемент надевает свои одежды, спускается по лестницам и шествует по пышным залам и коридорам дворца в часовню. Он будет совсем один. При нем не будет ни стражи, ни свиты, так как он из опасения заразы приказал, чтобы никто не смел к нему приближаться. Потом он станет сидеть и слушать, пока не стихнет музыка, а тогда, обновленный, поспешит назад, в свое убежище под самым небом.
Оливье торопился, держа путь по переходам, которые изучил за много лет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124
Там стояла тишина. Он постарался не думать о том, что она означает. Еще на бегу он начал кричать:
— Поезд? Где поезд?
Никто из немногих людей там никак не отозвался. На него только поглядели с любопытством. Выбежав на перрон, он увидел одинокого охранника и вцепился в него.
— Где поезд?
Охранник грубо его оттолкнул. Жюльен снова бросился было вперед, но оступился и тяжело упал на бетон.
— Прошу вас, — задыхаясь, едва выдавил он, — умоляю, скажите.
— Какой поезд?
— Тот, который тут стоял. Поезд с людьми. Товарный поезд.
— Вы о евреях?
Он кивнул.
Охранник помедлил и поглядел вдоль путей. Тут ничего нет, как бы говорил его взгляд.
— Стоял на товарной станции. Ушел десять минут назад.
Секунду он смотрел на Жюльена, колеблясь, не предложить ли ему свою помощь. Потом поглядел на часы. Его смена закончилась, он и так задержался. День выдался долгий. Он бросил окурок на рельсы и ушел.
Некоторое время Оливье пытался думать, будто в этой катастрофе еще можно что-то спасти, но понимал, что обманывает самого себя. Он ничего не знал и ничего не понимал. Это Чеккани умел чувствовать бушующий вокруг него вихрь истории и мыслить столетиями. Он взялся охранять душу христианства. Он был готов пожертвовать собой и другими, лишь бы соблюсти свой долг перед христианским миром и исполнить волю Бога. Каждый день он решал дела такой важности, о какой Оливье мог только гадать; поэт был просто человеком, Чеккани — чем-то большим.
Хотя столько Оливье и понимал, но это для него мало что значило. Его мир был меньше, теснее, ограниченнее. Похоронив Альтье, видев, как из страха за собственную жизнь сбежал Пизано, оказавшись рядом, когда муж убивал жену, вдохнув гарь жестоких бесчинств, зная, что чума угрожает всем, он обнаружил, что ему нет дела до будущего христианского мира, что ему безразлично, выживет или нет католицизм. Это была не его забота. Он думал лишь о Ребекке и Герсониде, запертых в темнице, где их подвергнут пыткам и убьют. Его разуму недоставало величия, чтобы видеть дальше. Более того, он понял, что его не слишком занимает Герсонид; он чувствовал — теперь он только чувствовал, а думать не мог, — что все под небесами, его душа и ее, что души всех людей зависят от того, чтобы она продолжала жить.
До глубокой ночи он бродил по улицам, единственный человек во всем городе, не замечавший чумы, зная, что ей неподвластен. Потом — может быть, но не прежде чем он примет решение, которое рано или поздно должен принять. Он может склониться перед волей своего патрона, подчиниться людским законам, неписаным, но понятным всем. Ведь Чеккани дал ему все: деньги, поддержку, место в мире, даже что-то вроде дружбы. Взамен он ожидал верности — честная сделка, заключенная добровольно и признаваемая всеми. Никто не признает, что ее нарушение может быть оправданным. И дело не в личной выгоде, хотя последствия разрыва уз, связывающих его с Чеккани, будут ужасны. Речь шла о чести, о том, что ничто в мире не может оправдать столь страшного предательства. Оливье готовился сыграть роль Иуды, мерзкого Иудишки, предающего своего господина по причине, какую весь свет сочтет низкой страстью.
И ему не с кем было посоветоваться. Пизано со смехом отговорил бы его от такого намерения, доказал бы нелепость его дилеммы и, высмеяв, принудил бы образумиться. Альтье был бы более умозрителен, подкрепил бы свои доводы множеством цитат из античных философов и Библии, но пришел бы к тому же выводу. Но один был на пути в Италию, а второй мертв.
В распоряжении Оливье был только его разум, забитый поэтическими метафорами и недопонятыми отрывками философских сочинений. В голове у него стучали слова Софии, переданные Манлием: «Любое бесчестие или позор можно навлечь на себя, если этим окажешь великую помощь другу». И еще: «Добродетельный поступок редко бывает понят теми, кто не понимает философии». И еще: «Законы, составленные без понимания философии, должны непрестанно подвергаться сомнению, ибо применение истинной добродетели зачастую непостижимо для слепцов».
Он заснул на ступенях церкви Святого Агриколы бок о бок с десятком прочих нищих, думая о том, что именно здесь два года назад увидел Ребекку. Он снова увидел, как она проходит мимо, закутавшись в плотный темный плащ, и вспомнил, что почувствовал тогда. И решил, что чувство, переполнившее его в тот день, было знамением свыше, знаком того, что он должен покориться.
Наконец наступил рассвет, и его товарищи на одну ночь один за другим застонали и заворочались. Когда же стало совсем светло, Оливье встал и, исполнившись решимости, зашагал прочь, помедлив только у самых стен величественного дворца. Он снова взвесил, не пойти ли ему к Чеккани или к кардиналу де До, но отмел обе мысли. Может быть, ему просить только за Ребекку, сказать, что она не еврейка, но он знал, что и это безнадежно. Чеккани желал получить весь мир; и Оливье понимал, что столь просто его не остановить.
Он вошел в огромные ворота дворца, по-приятельски кивнув стражнику, которого знал уже много лет, но держась настороже: если Чеккани сумел прочесть его мысли, которых сам он толком не понимал, его уже могут искать. Но все было спокойно: ничего не произошло — ни оклика, ни топота бегущих ног у него за спиной. В большом внутреннем дворе он постоял в неуверенности — его опять одолели сомнения, — пока его смятение не рассеял чистый и ясный звон колокола, прозвучавший в утреннем воздухе.
Услышав его, он едва не пал на колени от благодарности. Этот звук призывал музыкантов и певцов оставить свои занятия и собраться в часовню и там послушно ожидать своего господина. Созывал их выплеснуть свои сердца в пении перед наместником Бога на земле. Клемент, хотя и заперся от страха в башне, не мог жить без музыки. В ней была вся его жизнь и величайшее наслаждение. Даже чума не смогла его охладить. Хотя по улицам носили трупы, он приказал арестовывать любого музыканта, кто без его позволения покинет дворец. Если им суждено умереть ради его душевного мира, пусть будет так. Было кое-что, без чего этот странный человек не мог обходиться.
И пока звонит колокол, Клемент надевает свои одежды, спускается по лестницам и шествует по пышным залам и коридорам дворца в часовню. Он будет совсем один. При нем не будет ни стражи, ни свиты, так как он из опасения заразы приказал, чтобы никто не смел к нему приближаться. Потом он станет сидеть и слушать, пока не стихнет музыка, а тогда, обновленный, поспешит назад, в свое убежище под самым небом.
Оливье торопился, держа путь по переходам, которые изучил за много лет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124