Даже готовность Юлии помогать, наблюдать и учиться не завоевала его совсем, поскольку он считал, что женщине все это ни к чему. Ее очевидный ум и въедливые вопросы о пробуксовке или вертикальном обжиме настораживали, особенно потому, что простых ответов ей было мало. Ее перфекционизм раздражал, ведь она раз за разом придумывала мелкие модификации и настаивала, чтобы они были выполнены в точности. И все же он испытал немалую гордость, когда соседи благоговейно рассматривали непонятную штуковину. Юлия всей деревне поставила выпивку, чтобы отпраздновать завершение своего проекта, и произнесла шутливую речь в благодарность за создание самого бесполезного бельевого катка во всей Франции.
Однако он был тронут и даже немного польщен первым офортом со своего станка, хотя ему было далеко до ее радости. Юлия презентовала ему офорт с надписью: «Пьеру, кузнецу extraordinaire с благодарностью». Это был набросок, который она сделала, наблюдая за его работой, протравила кислотой, которую Жюльен отыскал в какой-то авиньонской аптеке и привез в одну из суббот, а потом сухой иглой выгравировала тончайшие детали лица и рук. Едва ли экспериментальная работа, скорее традиционная — дань его призванию. Но все же слишком абстрактная и небрежная, на взгляд его жены, Элизабет.
— И ради этого столько трудов? — кисло сказала она, когда они рассматривали офорт, лежащий на кухонном столе.
Кузнец рассмеялся.
— А мне нравится, — ответил он. — Даже она начинает мне нравится. Странная женщина. Особенная, понимаешь? Образованная. Умная. Талантливая. Именно такая женщина может удержать Жюльена Барнёва. То есть насовсем.
Это, кладя офорт на стол, он произнес жестко, с напором. Офорт он вставил в рамку и повесил на стену в напоминание жене о том, что отличает особенную женщину от обычной. Та пыталась его снять или перевесить, но всякий раз он возвращал его на прежнее место, не забыв упомянуть о том, что рисунок ему все больше нравится. Он часто это повторял.
Редкая работа. Сегодня — ценная находка для тех, кто собирает французскую гравюру. Только шесть копий было сделано с медной пластины, прежде чем Юлия затерла рисунок ради более опасных оттисков. Тогда же покупателей не нашлось. Она почти ничего не продавала: торговец картинами, с которым она прежде имела дело, находился в Париже и был недоступен. Поначалу никто ее работы не брал. В конце-то концов, она теперь превратилась в неизвестную величину. В большинстве торговцы были слишком тактичны или слишком нечестны, чтобы сказать, почему отказывают. И лишь тогда, когда один присмотрелся к ней внимательнее, вгляделся в ее лицо, а потом, уставившись в потолок, сказал: «Видите ли, в настоящий момент я не могу продавать cosmopolitan искусство», она поняла. Почему-то ей никогда не приходило в голову, что это может ее коснуться, во всяком случае, не в живописи. Она едва не сказала: «Но я не еврейка», но осеклась: она и так уже произносила эти слова слишком часто.
Манлий поехал на следующий же день после разговора с Софией. Он знал, что времени у него не много. Где-то в Италии Феликс тратит деньги, которых у него нет, ради войска, которое не придет. В его воображении оно стройными рядами двинется по побережью, потом нанесет удар на север и, сметя полчища Эйриха, снимет осаду с Клермона. Феликс упрочит главенство своей семьи во всей провинции; вернется сладостный бальзам римских обычаев, и на довольную землю снизойдет мир, достойный Августа.
Поехал Манлий вовсе не для того, чтобы сорвать честолюбивые замыслы своего друга и соперника. А потому что знал (как следовало бы знать и его другу), что Феликс пребывает в краю лотофагов. Туда, где желаемое мнится уже свершившимся, где препятствия рассеиваются от силы надежд, а реальность исчезает совершенно. Ведь любое войско варваров, выступивших под римскими знаменами, не совершит иных подвигов, кроме грабежей, а попытки остановить Эйриха только разожгут его гнев. Стремление спасти все — все и погубит.
Так рассуждал Манлий и, чтобы осуществить задуманное, торопился, насколько позволяли дороги и повозки. Он ехал на осле, точнее, прихватил осла с собой, чтобы пересесть на него вблизи лагеря бургундов. Мелочь, но все же очень важная. Он едет как епископ, а не политик или землевладелец, и необходимо дать ясно это понять.
Перед отъездом он впервые дал поручение своему приемному сыну — настало время опереться на помощь семьи.
— Поезжай в Везон, Сиагрий. Присмотрись к настроениям горожан, — сказал он. — Но только слушай и ничего не предпринимай. Разузнай, кто страшится бургундов, а кто на моей стороне. Эти сведения мне понадобятся по возвращении.
Сиагрий с восторгом кивнул. Он жаждал подобного поручения, отчаянно желал показать, что достоин приемного отца. Но Манлий попрощался с ним не так, как положено отцу с сыном: отошел, сел в седло и заговорил с управляющим поместьем. Потом повернул лошадь и уехал.
В пути он был немногословен: среди его спутников не было никого, с кем ему хотелось бы беседовать. Из тридцати человек его свиты ни у одного не нашлось слов, какие соблазнили бы его нарушить молчание. Это были лучшие, кого он сумел отыскать в столь кратное время; достаточно, чтобы поразить варварского короля, но не более. Проезжая по долине в конце дня, после тяжелых десяти часов пути, он увидел закат, обрамленный склоном холма и одичавшим, давно заброшенным фруктовым садом. Гудение ос и пчел, обжирающихся плодами, которые, никому не нужные, попадали наземь, было таким громким, что они услышали его за полчаса до того, как подъехали к саду.
В обществе более просвещенных спутников горько-сладкая цитата из Гесиода потянула бы за собой другие, тема развернулась бы в дискуссию о переходе золотого века в грубый железный. Возможно ли обратить этот процесс вспять? Можно ли заставить железный век уступить место новой эпохе мира и благоденствия? Какое наслаждение вести подобную дискуссию, купаться в общих идеях и воспоминаниях, готовиться к будущей схватке! Манлий же был вынужден вести эту беседу сам с собой и позднее записал ее (в отредактированном варианте), впоследствии она стала folios 23—25 в копии «Сна Сципиона» Оливье. Здесь он рассуждал о божественном и предопределенности и был доволен собой, что в этой утонченной (хотя и в силу необходимости схематичной) дискуссии о свободе воли сумел избежать каких-либо упоминаний о тяжеловесном вкладе в эту тему христиан.
Предопределена ли наша судьба? Способны ли мы сами изменить грядущее? Обречены ли цивилизации в целом, человечество как раса, расцветать, а затем приходить к упадку — от века золотого в серебряный и, наконец, в свирепость железного? Восстает ли он, Манлий (ведь такова была суть этой несостоявшейся беседы), против богов в попытках отвратить катастрофу?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124
Однако он был тронут и даже немного польщен первым офортом со своего станка, хотя ему было далеко до ее радости. Юлия презентовала ему офорт с надписью: «Пьеру, кузнецу extraordinaire с благодарностью». Это был набросок, который она сделала, наблюдая за его работой, протравила кислотой, которую Жюльен отыскал в какой-то авиньонской аптеке и привез в одну из суббот, а потом сухой иглой выгравировала тончайшие детали лица и рук. Едва ли экспериментальная работа, скорее традиционная — дань его призванию. Но все же слишком абстрактная и небрежная, на взгляд его жены, Элизабет.
— И ради этого столько трудов? — кисло сказала она, когда они рассматривали офорт, лежащий на кухонном столе.
Кузнец рассмеялся.
— А мне нравится, — ответил он. — Даже она начинает мне нравится. Странная женщина. Особенная, понимаешь? Образованная. Умная. Талантливая. Именно такая женщина может удержать Жюльена Барнёва. То есть насовсем.
Это, кладя офорт на стол, он произнес жестко, с напором. Офорт он вставил в рамку и повесил на стену в напоминание жене о том, что отличает особенную женщину от обычной. Та пыталась его снять или перевесить, но всякий раз он возвращал его на прежнее место, не забыв упомянуть о том, что рисунок ему все больше нравится. Он часто это повторял.
Редкая работа. Сегодня — ценная находка для тех, кто собирает французскую гравюру. Только шесть копий было сделано с медной пластины, прежде чем Юлия затерла рисунок ради более опасных оттисков. Тогда же покупателей не нашлось. Она почти ничего не продавала: торговец картинами, с которым она прежде имела дело, находился в Париже и был недоступен. Поначалу никто ее работы не брал. В конце-то концов, она теперь превратилась в неизвестную величину. В большинстве торговцы были слишком тактичны или слишком нечестны, чтобы сказать, почему отказывают. И лишь тогда, когда один присмотрелся к ней внимательнее, вгляделся в ее лицо, а потом, уставившись в потолок, сказал: «Видите ли, в настоящий момент я не могу продавать cosmopolitan искусство», она поняла. Почему-то ей никогда не приходило в голову, что это может ее коснуться, во всяком случае, не в живописи. Она едва не сказала: «Но я не еврейка», но осеклась: она и так уже произносила эти слова слишком часто.
Манлий поехал на следующий же день после разговора с Софией. Он знал, что времени у него не много. Где-то в Италии Феликс тратит деньги, которых у него нет, ради войска, которое не придет. В его воображении оно стройными рядами двинется по побережью, потом нанесет удар на север и, сметя полчища Эйриха, снимет осаду с Клермона. Феликс упрочит главенство своей семьи во всей провинции; вернется сладостный бальзам римских обычаев, и на довольную землю снизойдет мир, достойный Августа.
Поехал Манлий вовсе не для того, чтобы сорвать честолюбивые замыслы своего друга и соперника. А потому что знал (как следовало бы знать и его другу), что Феликс пребывает в краю лотофагов. Туда, где желаемое мнится уже свершившимся, где препятствия рассеиваются от силы надежд, а реальность исчезает совершенно. Ведь любое войско варваров, выступивших под римскими знаменами, не совершит иных подвигов, кроме грабежей, а попытки остановить Эйриха только разожгут его гнев. Стремление спасти все — все и погубит.
Так рассуждал Манлий и, чтобы осуществить задуманное, торопился, насколько позволяли дороги и повозки. Он ехал на осле, точнее, прихватил осла с собой, чтобы пересесть на него вблизи лагеря бургундов. Мелочь, но все же очень важная. Он едет как епископ, а не политик или землевладелец, и необходимо дать ясно это понять.
Перед отъездом он впервые дал поручение своему приемному сыну — настало время опереться на помощь семьи.
— Поезжай в Везон, Сиагрий. Присмотрись к настроениям горожан, — сказал он. — Но только слушай и ничего не предпринимай. Разузнай, кто страшится бургундов, а кто на моей стороне. Эти сведения мне понадобятся по возвращении.
Сиагрий с восторгом кивнул. Он жаждал подобного поручения, отчаянно желал показать, что достоин приемного отца. Но Манлий попрощался с ним не так, как положено отцу с сыном: отошел, сел в седло и заговорил с управляющим поместьем. Потом повернул лошадь и уехал.
В пути он был немногословен: среди его спутников не было никого, с кем ему хотелось бы беседовать. Из тридцати человек его свиты ни у одного не нашлось слов, какие соблазнили бы его нарушить молчание. Это были лучшие, кого он сумел отыскать в столь кратное время; достаточно, чтобы поразить варварского короля, но не более. Проезжая по долине в конце дня, после тяжелых десяти часов пути, он увидел закат, обрамленный склоном холма и одичавшим, давно заброшенным фруктовым садом. Гудение ос и пчел, обжирающихся плодами, которые, никому не нужные, попадали наземь, было таким громким, что они услышали его за полчаса до того, как подъехали к саду.
В обществе более просвещенных спутников горько-сладкая цитата из Гесиода потянула бы за собой другие, тема развернулась бы в дискуссию о переходе золотого века в грубый железный. Возможно ли обратить этот процесс вспять? Можно ли заставить железный век уступить место новой эпохе мира и благоденствия? Какое наслаждение вести подобную дискуссию, купаться в общих идеях и воспоминаниях, готовиться к будущей схватке! Манлий же был вынужден вести эту беседу сам с собой и позднее записал ее (в отредактированном варианте), впоследствии она стала folios 23—25 в копии «Сна Сципиона» Оливье. Здесь он рассуждал о божественном и предопределенности и был доволен собой, что в этой утонченной (хотя и в силу необходимости схематичной) дискуссии о свободе воли сумел избежать каких-либо упоминаний о тяжеловесном вкладе в эту тему христиан.
Предопределена ли наша судьба? Способны ли мы сами изменить грядущее? Обречены ли цивилизации в целом, человечество как раса, расцветать, а затем приходить к упадку — от века золотого в серебряный и, наконец, в свирепость железного? Восстает ли он, Манлий (ведь такова была суть этой несостоявшейся беседы), против богов в попытках отвратить катастрофу?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124