ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Не очень. Особо не напрягают, конечно, но всё же как-то так… Все эти их ритуалы странноватые… Вот мне комбат Елдахов рассказывал, что у него был боец, который как-то раз, собрав в банку шестьсот шестьдесят шесть божьих коровок, встал в шесть часов шестого июня и…
— Кто вам сказал, что Стивенс был сатанистом? — прервал вопросом мой рассказ старик.
— Да так, говорю же, что слышал где-то, — ответил я.
— Вранье! — вспылил старик. — Он, может, и не был до конца тверд и последователен, что, кстати, проскальзывало у него иногда и в творчестве, например, в пятом из упомянутых тринадцати способов смотреть на дрозда:
Не знаю, что выбрать —
Красоту звучаний
Или красоту умолчаний,
Песенку дрозда
Или паузу после.
Но никогда, слышите, никогда, — старик даже ударил в запале канделябром по столу, — Уоллес Стивенс не сомневался в примете божественного присутствия!
— Я ему завидую, — примирительно заметил я. — Уоллес-неволес.
— Ладно, оставим Стивенса в покое, — сказал, успокаиваясь, старик, но сразу стал толкать свою телегу дальше: — Скажите, а может быть, вам попадался когда-нибудь и где-нибудь «The darkling trash» Томаса Харди?
— Черный дрозд? — сумел перевести я название и удивился: — У Харди есть такой текст?
— Конечно есть. И даже очень есть. Только в английской поэтической традиции «darkling trush» — это всё же не «черный дрозд» и даже не «дрозд, едва различимый в темноте», а «дрозд, видящий сквозь тьму» или — «вещий дрозд». Так, надо это так понимать. Вот послушайте.
И он вновь погнал по-английски:
The land's sharp features seemed to be
The Century's corpse out leant,
His crypt the cloudy canopy,
The wind his death-lament.
The ancient pulse of germ and birth
Was shrunken hard and dry,
And every spirit upon earth
Seemed fervourless as I.
Да, видимо вспомнив про мой никакой английский, по ходу чтения перешел на русский:
Но вдруг над головой моей
Раздался чистый голос,
Как будто радость майских дней
Лучами раскололась.
Облезлый, старый черный дрозд,
От холода весь съежась,
Запел при блеске первых звезд
Так звонко, не тревожась.
Все было пасмурно кругом,
Печаль во всём сказалась,
И радость в сумраке таком
Мне странной показалась —
Как будто в песне той, без слов
Доходчивой и внятной,
Звучал какой-то светлый зов,
Еще мне непонятный.
Закончив, Старик немного помолчал, пытаясь оценить, какое впечатление произвел на меня своим эстрадным номером. Убедившись, что практически никакого, заметил:
— Это классический перевод. А вот есть еще один.
И не замедлил продемонстрировать.
Он читал, а я, глядя на него, думал: для чего он так хвост распушил? Зачем разборку так издалека начал? Почему не взял да и не сказал по-человечески: мол, так и так, я тут типа коза-ностра или там — череп-кости и в связи с этим веским обстоятельством попрошу предъявить! И перетерли бы. А там бы уже как пошло.
Я задавался такими вот вопросами, мучился, а он знай читал себе стишок, от удовольствия пуская пузыри:
И только тонкий голосок,
Внезапно зазвучав,
Был и молитвенно высок,
И чист, и величав.
То черный дрозд — и мал, и прост,
Невзрачен, слаб и хил —
Глубоких сумерек погост
Восторгом огласил.
Источник радости иссяк —
Весенний водомет,
Куда ни глянь — мороз и мрак,
А черный дрозд поет.
Поет, как будто угадав
На тризне наших дней,
Что я вблизи и я не прав.
Поет. Ему видней.
— Прониклись? — спросил он, завершив декламацию.
— Не очень, — ответил я, дабы еще немного позлить паука. — Но в принципе уже понял: если в кране нет воды, значит, выпили дрозды.
— Вижу, не прониклись, — недовольно проворчал старик. — Ладно, сейчас. Где-то у меня тут был перевод посовременней. Может, благодаря этому вы наконец-то сможете понять, что именно заставляет столь разных авторов делать всё новые и новые расшифровки этого стихотворного послания. Идите сюда.
Не выпуская канделябра, он подошел к одному из стеллажей и свободной рукой пододвинул к нему стремянку. Приступив к восхождению, попросил:
— Придержите, качается.
Я, доверчивый малый, конечно же откликнулся и помог, ё-моё.
И вместо заслуженной благодарности тут же получил канделябром по беззащитной своей голгофе.
Если на сцене повесили канделябр, сами понимаете, как оно всё.
«Кто бы сомневался» — такой была моя последняя мысль. Она относилась и к общеизвестному назначению старинных — мать их подсвечница! — канделябров, и к пророчеству Седого, что быть мне сегодня битым.
А потом я потерял сознание.
Пришел в себя, когда меня волокли по коридору. Волокли за руки и лицом вверх. Поэтому первым, что я увидел, были неприкрытые плафонами лампы дневного света. Многие из них, судя по всему, давным-давно перегорели, другие подрагивали в ожидании тычка стартера, а те, что светили, светили тускло. Еще я видел, что стены, вдоль которых меня тащили, были серыми. Эти серые плоскости стекались там, сзади и вдали, в черную точку. Из этой самой точки, по всей видимости, меня и извлекли.
Таким вот нехитрым способом был я вскоре — через три поворота направо и четыре поворота налево — доставлен в камеру, описывать которую скучно и лень, поскольку глазу там зацепиться было не за что: стол да два зеленых табурета — вот и вся тамошняя меблировка.
Впрочем, убогость камерной обстановки (извините за ненужную двусмысленность) в полной мере компенсировалась казематно-кислым кумаром, которым там вовсю смердело. Я мыслю, что именно так должен вонять отвар из недельных портянок и стоптанных кирзачей с добавлением протухших навсегда яиц и гуталина, настоянного на тройном одеколоне. В общем, тот еще запашок — будто кто-то из служивых освежился после бритья дешево и набздел на радостях.
Вертухаи в черном, чьих лиц я не увидел, посадили меня — чисто как арлекина тряпичного — на табуретку и вышли, захлопнув за собою стальную дверь, у которой не было щеколды, зато имелся глазок размером с блюдце. Они, сделав свое дело, удалились, но в камере остался я не один. На втором табурете, только за столом, сидел, записывая что-то в гроссбух, некий проныра в рыже-коричневой кожанке, сшитой из бесформенных лоскутков. Выглядел он, этот писаришка штабной, мерзко: бритый желтый череп, щеки как у бурундука и черные очки а-ля Джон Леннон. Я про себя тут же обозвал его Кротом.
Кстати, вы запомнили, что поворотов по коридору было семь: три направо и четыре налево?
Так вот — забудьте.
Абсолютно ненужная информация.
Крот долго не обращал на меня никакого внимания — старательно выводил буковки. Правда, перо у него беспрестанно рвало бумагу и ему то и дело приходилось снимать с кончика гофрированную пульпу. Оттого большой и указательный на левой были у него перемазаны в чернилах.
А я всё это время поглядывал на графин, стоящий у него на столе. Меня мучила жажда.
Наконец он перестал изображать шибко занятого, пододвинул к себе потрепанную папку из серии «Дело номер», сдул с нее пыль и открыл.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72