ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

 

Безразличие.
Теперь – мало вспоминалось в прожитой жизни дел, которые не надо было делать иначе.
Так и с Лёкой. Разъединение с ней сперва он считал только излечением и единственным спасением души. И надо было пройти пяти-семи-восьми годам, чтобы понял Павел Иваныч, что на этом разъединении он надорвал себе душу. Как будто навсегда потерял лёгкость и навсегда ссутулился.
Теперь так он видел. Ошибкой было когда-то – соединиться с ней, в неё поверить. И ошибкой было – жить с ней столько лет. И ошибкой было – с ней разойтись. Всё и каждый раз – было ошибкой.
В пожилом возрасте сердце становится ощутимо-тяжёлым, и носишь его как груз. Все проблемы пройденной жизни, такие даже лёгкие в свои десятилетия, как будто проскоченные нами благополучно, как будто спавшие с нас давно, – вдруг оказываются все здесь, все наслоились плитами на нашей груди – и додавливают.
Но даже и привязался Варсонофьев к этим своим трудным, медленным, одиноким вставаниям. Так полчаса, иногда и целый час он мог лежать совсем неподвижно, не имея ни сил, ни нужды дотянуться отщёлкнуть, посмотреть часы со столика. Не имея потребности истолковывать суетливые звуки жизни, если они достигали. Лежал – и думал, как мысли сами потекут, не задавая их. Смотрел на тёмный резной небелёный потолок – и из его резьбы вычитывал.
Сознанье постепенно возвращалось и в высшую область головы – и Варсонофьев подтягивался по подушке вверх, вверх. И ждал ещё минут, когда сознание, уже обратным током, распространится волею по телу – через грудь в туловище, и по рукам, и по ногам, – и готово будет тело покорно встать и понести бремя.
Вздохнул – и спустил ноги, уже без труда. В комнате показалось холодновато. Привычно взял халат со спинки кресла, заложенного книгами вечернего чтения, надел, пошёл, постепенно и разгорбливаясь.
Не годы его гнули, а мысли.
По пути потрогал белый кафель голландской печи. Еле-еле была тепла. Надо, чтобы сегодня покрепче протопили: сыро, пасмурно, мерзко за оконцами, кажется и морось.
Прошёл ещё две комнатки с низкими потолками – мимо сундуков, книжных шкафов, японской ширмы, журнальных стоп, какие от пола, какие от стула, опять шкафов, комода, гардероба, всё прошлого века и всё не передвигалось пятнадцать, двадцать, тридцать лет, волчьей шкуры, опять книжной полки, до отказа забитой книгами на всю высоту, стоймя и лежмя, в старых кожаных переплётах и свежих совсем. Мимо груды высохших дров, уже на антресолях, над сенями. Большого самовара на 20 человек, не употребляемого. И стал спускаться по скрипучей лестнице.
В конце просторных сеней за большим ларём была и двойная выходная дверь с синестеклянной ручкой. Павел Иванович сбил туговатый крючок и, припахиваясь от сырого холода, высунулся наружу, залез рукой в деревянный почтовый ящичек. Все три газеты были здесь – две московских, одна петербургская, с опозданием на сутки.
И уже не запирая крючка, чтобы ход был прислуге, теми же ступеньками всходил.
Хотя достигнутое наконец утро тянуло Варсонофьева к самому счастливому – одинокому размышлению и работе над бумагой, чем и строится душа; хотя уже лет более пяти назад Варсонофьев окончательно осознал, что ни одна газета не может принести ни ему и никому никакого прояснения мысли, а лишь исплощить её, уповерхностить или заострить в направлении партийном, – но, как курильщик или пьяница, не мог отказаться от этой страсти: совсем изгнать газеты из своей жизни он уже не мог, был отравлен. Чаще он пытался не брать их в руки с утра – тогда сохранялось несколько лучших утренних часов мысли; после обеда газеты, как и курение, не так отравны. Но иногда, хоть и запретив себе, а всё же механически шёл и брал, – и так губил день, если не изгаживал душу. А сегодня он пошёл даже и сознательно, не дотерпливая прочесть о думских заседаниях или хотя бы увидеть, как много или не много белой полосы выкатала цензура.
И не дойдя до кабинета, на столике рядом с бездействующим самоваром он развернул и, полунагнувшись, полуопираясь рукой, стал смотреть. Да, белых цензурных пятен было изрядно, и они-то больше всего кричали и выражали – гораздо богаче мыслью, чем эти ораторы на самом деле могли произнести.
И прежде всего, конечно, прочёл речь Милюкова.
И был поражён её ничтожностью. Даже не в сравнении с высотами человеческого ума – но с холмиками милюковского. Не речь государственного человека, а какой-то перебор сплетен. Силы речи, силы обращения к собранию у него и никогда не было – ни хватки, ни образов, ни блеска, – а только улавливал он среднюю мысль аудитории и средней же мерою её выражал. В Милюкове отсутствует созерцательная глубина, в нём нет сознания выше позитивистского, и вот эта ограниченность даёт ему напор быть политическим вождём. Выше минутного политического лозунга он и не может дать ничего ни своей партии, ни своему парламенту, ни своей стране.
Не только знаком был с ним Варсонофьев, но и два раза держал с ним публичный диспут – о “Вехах”. Даже это – самая резкая чёрточка в Милюкове: как разъярился он на “Вехи” и понёсся во всероссийское турне – опровергать эту книгу, раздражавшую, дразнившую его своей глубиной.
Удивительна и его научная бесплодность: неаккуратность с источниками, назойливые выводы вместо фактической истории и честолюбивое стороженье своего престижа. При всём том он оценивает эту страну до себя не доросшей: недавно в Христиании жаловался на недостаточность “восьми культурных поколений в России” (считая их, конечно, от Петра). Сам собою он постоянно любуется и – проговаривался – меряет себя под Герцена. А между тем – лишён дара счастливой лёгкости, да даже кругом неталантлив.
Да и сам Варсонофьев тоже ведь начинал вместе с ними со всеми – с Петрункевичем, Шаховским, Вернадским. В 1902 году уже назначали его – ехать за границу, выпускать там “Освобождение”, – это представлялось тогда как обречённость эмиграции навечно, маячил и тут образ Герцена. Но взялся выпускать молодой Пётр Струве.
Да всего десять лет назад Варсонофьев был в их крикливой, мелочной толпе, с Родичевым, Винавером, Милюковым. Вполне искренне был горячим депутатом Второй Думы – и ещё не усумнялся в жаре борьбы. И ему, как другим, третьиюньский разгон Думы казался насилием, не имеющим себе равных в истории!…
А ведь он был и тогда не мальчик, уже пятьдесят.
Останься тем же – он и сегодня был бы вот на этих газетных страницах. Даже дико.
Всего удивительнее в нас, как мы бываем искренни на разных поворотах нашей жизни – и как почти нацело это потом всё в нас меняется. Поражает несомненность и предшествующего убеждения и сменяющего.
Так всё повернулось в Варсонофьеве, да и не вовсе медленно: зачем он тогда так страстно бился?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239 240 241 242 243 244 245 246 247 248 249 250 251 252 253 254 255 256 257 258 259 260 261 262 263 264 265 266 267 268 269 270 271 272 273 274 275 276 277 278 279 280 281 282 283 284 285 286 287 288 289 290 291 292 293 294 295 296 297 298 299 300 301 302 303 304 305 306 307 308 309 310 311 312 313 314 315 316 317 318 319 320 321 322 323 324 325 326 327 328 329 330 331 332 333 334 335 336 337 338 339 340 341